— Ну, вот видишь, — говорит Микола.
И я понимаю его.
— Да что ты, Степа, — говорю я, — неужто ты подумал: «Бросят»?! Ты только поменьше ной. И так ноги не служат, а еще и ты повис на них…
— А ведь у тебя одни сапоги пуда на три, — в тон мне говорит Микола.
Мы смеемся. Не только Микола и я.
— А, чтоб вам, хлопцы, доброго здоровья, — смеется Колодка, — ну вас!..
И мы двинулись.
На восток — на свою Заряницу.
Мать
Шла жатва, и она с каждым днем уставала все больше.
Жаркую духоту трудно было отогнать от немощной груди даже самой большой, самой колосистой горстью ржи. А работать надо, хотя туман застилает глаза… И она жала, никому ничего не говоря.
Вечером, возвращаясь домой со своим младшим — в то страшное лето единственным в хате — сыном-подростком, старуха едва передвигала ноги, разбитые годами беспросветного труда… Поблекшие глаза ее, казалось, глядели на мир из-под низко надвинутого платка совсем безразлично…
Однако они многое замечали.
Вот, неожиданно остановившись, она оглянулась на сына, который тоже с серпом на плече молча и почтительно шел сзади, сдерживая шаг, по-пастушьи «поклевывая» сладкий ржаной колосок.
— Гляди, Василь, как упирается… Эх! Держись, горемыка, стой!..
Сын перестал на миг «клевать», посмотрел в ту сторону, куда она показывала. За большой узорной дерюгой чересполосицы, где-то далеко-далеко за холмом потухала заря, а совсем рядом с межой, по которой они шли, стояла понурая копенка жита. Утром по нивам с горы в долину низом прошелся ветер и надвинул копнам шапки на самые глаза. Мало того, иную, что послабей поставлена, так и всю наклонил или даже перевернул совсем. Та, на которую показала мать, склонилась всеми снопами вдогонку утреннему ветру, улетевшему уже на другой конец света, но не хотела упасть. И старая жнея улыбнулась, глядя на нее с тем же неиссякаемым жизнелюбием, как в годы, когда она была еще батрачкой в панском имении и не знала устали, надрываясь для чужого счастья.
Когда межа уперлась в большак, мать с сыном повернули влево и пошли тропкой, протоптанной в траве обочины, все так же — она впереди, он сзади. Справа высоко поднималась насыпь дороги, слева время от времени гудели телеграфные столбы. Прогудит, потом идешь — и вот опять стоит и гудит, словно живой, так печально, даже зловеще бормочет.
На одном столбе, уже недалеко от поворота на их хутор, старуха заметила белое пятно бумажки на уровне глаз. Прошла мимо: некогда на все обращать внимание… Потом остановилась. Сказать сыну, чтоб поглядел, не успела: он уже сам читал, бросив «клевать» колосок. Прочитав, содрал бумажку, изорвал на клочки и швырнул их, словно пригоршню мякины, кому-то невидимому в глаза.
— Что там такое?
— Чтоб не давали есть бойцам. Чтобы доносили на них полицаям… Обещают водки и табаку.
— Пусть бы себе висело, сынок. Неужто их кто-нибудь послушает?
— Будут расстреливать тех, кто не послушает. Всю семью… И хату спалят…
— На все божья воля…
Они пошли дальше — опять друг за другом, молча.
Дома, в сенях старой хаты, еще при панской власти выдворенной из деревни на хутор, мать заткнула свой серп в щель над косяком. Сын сделал то же самое. Она обеими руками поправила платок, сверху вниз крепко провела по лицу, как бы снимая с глаз усталость, и уже хотела сказать, что вот подоит только корову и будут вечерять…
— Я пойду в деревню, — опередил ее Василь.
— Опять! — скорее испуганно, чем сердито, крикнула она. А потом решила взять лаской: — Не ходил бы ты лучше… Завтра ведь рано вставать…
— Ну что ж, и встану.
— Так хоть поужинал бы.
— Я скоро вернусь.
— Знаю я это «скоро»… Ой, доходишься ты! Доведет тебя этот Озареночек! Попомни мое слово!..
— Ничего, мать. Уже испугалась?..
— Вот тогда посмеешься! Нашел чем шутить!.. По-твоему, я слепая, не вижу, или глупая, ничего не понимаю?..
Он подумал, что больше говорить не стоит… Нет, он просто бросил:
— Еще чего, будет учить!..
И ушел.
Опять дай боже терпения на целехонькую ночь!.. Вскоре старая хата среди серого, уже по-ночному однотонного поля устало потушила огоньки окон.
Мать не спит.
Возле этого хутора фронт, трагическое начало войны, прошел, как внезапно налетевший вихрь — и верхом, и низом. Ревели самолеты, рвались бомбы, грохотали танки, бежали по хлебам солдаты… Пронзил этот вихрь и душу: он неожиданно вымел из хаты обоих старших сыновей. Степан только в позапрошлом году, когда пришли товарищи, вернулся из панского острога, дождавшись наконец того, за что принимал муку. Владик, самый старший, хозяин, мобилизованный панами летом тридцать девятого года, только к заморозкам принес осьмину вшей из немецкого лагеря. И вот ушли ее хлопцы опять, теперь уже на восток. И не возвращаются, как иные… Не успели и ожениться — так быстро пролетело оно, время их долгожданной воли. Владик только лесу навозил, чтобы новую хату рубить. Степан сидел в сельсовете председателем. А Василь — этот учился две зимы в Новогрудке…
Да, тех нету. Бог святой ведает, что будет дальше… А этот, последний, не хочет сидеть дома, ищет беды. Дождалась — даже не скажет, куда и зачем.
…Они пришли еще затемно. Старуха не спала от боли в ногах, и осторожный стук в окно не разбудил ее, а просто напугал… Пока она подняла с подушки голову, пока в этой седой простоволосой голове сто раз перевернулась мысль: «Кто это?» и даже радость: «А может быть…» — пока она успела встать, послышался до шепота приглушенный голос:
— Хозяин!.. Хозяин, открой!
Как ведется испокон веку, она сначала прижалась лбом к стеклу, поглядела… Потом вышла в сени, дрожащими руками вытащила задвижку и отворила дверь. Теперь стало совершенно ясно то, о чем она сразу догадалась: это они, бойцы…
Один из них — а сколько было всех, не успела сразу заметить в матово-прозрачных предрассветных сумерках, — один подошел к ней и все еще шепотом не то сказал, не то спросил по-русски:
— Мать… Ты нам хлебушка дай, родная… Из лагеря бежали… Ты не бойся, мы сразу же уйдем…
Серый и гладкий телеграфный столб со зловещим гудением проплыл перед ее глазами… И на нем та самая бумажка, что разорвал ее хлопец… Мелькнула мысль, тревогой сжав сердце: а он еще не вернулся!.. Белое пятно бумажки метнулось вместе со столбом вдаль и исчезло. Осталось только страшное небритое лицо человека с большими глазами… Остались только они — теперь уже хорошо видно — четверо.
— Заходите, хлопчики! Я вам хоть молочка… Хоть жажду прогнать… А лампу зажигать не будем…
Последние слова она произнесла, уже перешагнув порог.
И на большаке, и в местечке, на всем так хорошо знакомом и каком же коротком теперь пути от родной хаты до свежей ямы в лопухах добрые люди видели ее мученический поход. И всем было понятно,