без галстука. И не в черных щуцманских обносках. Им, полицаям, в ту зиму выдали белые, чуть голубоватые бушлаты. С капюшонами, которые в хорошую погоду откидывались на спину. Стоял он, глядя на солнце, на собаку, которая лает и не боится… Хлопец еще молоденький, по-зимнему румяный. Черное кепи чуть набекрень. Даже красивый.

Он был, разумеется, не один.

Рядом стояли сам герр вахтмейстер и сам комендант.

Пожилой, обрюзглый Трайбер, жандарм, уже отяжелевший от людской крови. Он третий год выполняет у черта на куличках волю своих бесчисленных фюреров во главе с одним, самым главным, в недосягаемой вышине. Выполняет, может быть, если не столь убежденно, то все еще безотказно, а, пожалуй, думая уже лишь о том, как бы это поскорее отсюда выбраться. Что же касается ответственности, если уж не говорить о человеческой совести, — на это есть начальство, фюреры. Так спокон веку привыкли думать солдаты, а Трайбер считал себя только немецким солдатом, еще с первой мировой войны.

Высокий и дородный Нашора — даже сутулится от не знающей пощады силы, — один из самых первых в наших краях полицаев, после смерти Гусаковича пришел из городка в местечко комендантом. Нельзя сказать, чтобы и у него не было никакого мировоззрения. Тот, кого он когда-то возил, председатель райсовета, стал командиром бригады. Дважды товарищ комбриг пытался пробиться к сердцу или уму своего бывшего водителя (послал ему через разведку два больших письма), и просто обращаясь к его человеческим чувствам, и прибегая к популярной убедительной политграмоте. На одно письмо комендант не ответил, второму повезло. Ответ, надо думать, был написан втайне от Трайбера: ни «свободной Европы», ни «освобожденной Вайсрутении» там не было. Письмо и начиналось и кончалось корявой бранью, в которую толстым слоем были обернуты шесть слов Нашоровой жизненной философии: «Раньше ты пановал, теперь я попаную». С его стороны это было уже проявление и смелости и самостоятельности. Правда, после Сталинграда, Курской дуги, прорыва на Украине и особенно освобождения Гомеля — всего ближе! — у Нашоры, когда и к нему в тишине одиночества приходили кое-какие раздумья, начинали подчас мурашки по коже бегать. У этой животины спина не была защищена шерстью. Немцы его хвалили, наградили двумя медалями, но в душе (если уж говорить о фашистской душе) презирали его, как и всех «недочеловеков», и пользовались этим ошметком по необходимости и до времени. А у самого Нашоры, который сперва восторгался и немцами и всем немецким — сила, порядок! — в редкие просветы между опьянением алкоголем и кровью прокрадывалась в голову мысль, что и им, видно, не справиться с большевиками. Но это «не справиться» было еще, казалось ему, далеко.

Для этих двоих, вахтмейстера и коменданта, тот день был самым обычным, будничным. Просто проветриться выехали из-за колючей проволоки в одну из ближних деревень, ну, и взять пару подсвинков. Вокруг деревни стоят посты, команда ходит по хлевам, а штаб в это время скучает. Шли себе по улице, теперь остановились перед собакой.

Трайбер словно дремлет, глядя на солнце; Нашора терпеливо состоит при нем; еще, кажется, чуть- чуть — и зевнет, вывихивая челюсти, даже и без приказа. Молчат.

Весел только юный новичок. То ли он охрана, то ли связной, то ли любимец обоих или одного из них — это неважно. Важнее всего то, что он всему рад. Жизни, молодости, своему такому чистому еще бушлату, их «силе оружия». Совсем недавно он был просто оголец, сын калеки, — его и самого в школе однолетки бездумно и обидно обзывали «Кульга?ч»[8] а теперь он, «как и все» в их местечке, «как люди». Хотя за полтора месяца его службы и не было пока серьезных операций, он уже дважды пил ром, который им, полиции, выдают время от времени и который он раньше только видел издалека. Одураченный мальчишка, он был прежде всего пьян от первой чарки полной власти над жизнью и смертью людей, думающих иначе, чем он, пьян своим превосходством над ними, свободой, даже приказом делать что хочешь, лишь бы вместе с теми, с кем служишь, — пьян своим неосознанным, только зародившимся, еще сладким и хмельным фашизмом. Парень притопывает, переступает с ноги на ногу, чуть ли не повизгивает…

Щенок на сугробе сидит перед ними с лихо закинутым ухом, смотрит на людей — для него они люди — и время от времени весело взлаивает.

Пареньку в белом бушлате тоже хочется что-нибудь сказать или сделать…

— Мой Сережка, — под гул и дребезжание автобуса плетет рядом со мной подвыпивший сосед, — он хлопец был неплохой. Он, товарищ Зенько, людям вреда никакого не делал. Он иной раз…

…Сонный вахтмейстер наконец заговорил.

— Der Hund ist noch ganz jung und dumm[9], — буркнул он вяло, без намека на улыбку.

Из всей этой премудрости Нашора понял толком лишь слово «хунд».

— Ё, ё, — поддакнул он. — Хунд. Еще и гавкает, бандитская порода!

И засмеялся, коротко и басовито гыкнул: отчасти по службе, чуть-чуть по дружбе, больше — довольный удачным ответом.

— А может, я его?.. — спросил хлопец, поощренный этой шуткой начальника.

— Сережа шисен[10], гут? — передал выше его просьбу, упование, несмелую радость комендант.

— Scheissegal[11].

Это слово Нашора давно научился понимать.

— Давай, — перевел он разрешение. — Поглядим, что ты за стрелок. Да уже и домой собираться пора. Сигналь.

Какое это счастье — вот так, чувствуя в руках веселую силу, нацелиться, подвести снизу… так… решительно, зажмурив левый глаз, взять на мушку, нажать и…

— Его, кабы это теперь, — доносится голос хромого папаши, — так, может, и не судили бы, товарищ Зенько. А тогда сразу, известно, под горячую руку, дали десять лет. Как и Сметане, как и Вечеру, как…

…Выстрел разорвал тишину нежданно.

Хотя я и ожидал его…

Да, я лежал на чердаке ближней хаты. Не один, с товарищем. И мы смотрели на них сквозь щели в досках, сквозь голые ветки сирени в палисадничке. Они были так близко, что стоило лишь стать к оконцу, раз повести автоматом — получай и вахтмейстера, и коменданта, и этого сопляка. Мысли этой мы, конечно, ходу не дали. Мы тогда в деревне дневали вдвоем, а их собралась целая стая. Если б мы рискнули собой, погибла б деревня. Да и собою — из-за этих?.. Мы только смотрели.

Пестрый милый щенок, оборвав новый приступ веселого лая, мягко осел.

Позднее, когда жандарм и «бобики» ушли, дядька Петрусь — он вышел из своего погреба раньше, на выстрел, — подошел к Тюлику, тепло которого уже ушло кровью в снег, поднял его за загривок и унес.

Старик не знал, что я это видел…

…Может быть, теперь, через столько лет, и я не очень сурово судил бы этого «Сережку, что не делал вреда». Он, я знал это, и в самом деле силой был взят и не успел или не сумел вырасти в какого-нибудь Гусаковича или Нашору. Однако у меня долго, еще и после войны, жило в руках до зуда нестерпимое желание… Вот так бы их, обеими руками, поднять над красным снегом за белый, голубоватый бушлатный загривок: и тех, кто издалека явился, и тех, кто сам за ними пошел, и тех, что кивают на «силу оружия».

Я отвернулся к окну. И, глядя на зелень яровых, на луг и дальше, за лугом, на молодой, веселый на солнце березняк, снова вспомнил, хотя и с горькой усмешкой:

«Глядите на траву…»

,

Примечания

1

Вы читаете Рассказы
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату