— А зачем в штрафкомпани? Мы их сейчас к неграм пустим. К утру одни косточки останутся!
Опять тот же — из самой утробы — сытый, самодовольный смех.
— Хватит ржать, сухой идиот! Иди открывай свою будку.
«Сухой идиот» начал одеваться. У нас на глазах он превращается из веселого толстяка в стандартного вахмана под плащ-палаткой и выходит во двор, уже на пороге включив карманный фонарик. От освещенных окон мы двинулись во тьму. Впереди шел вахман с фонариком, сзади — второй, с направленной на нас винтовкой. Предвкушая счастливую развязку, задний подталкивал то Стася, то меня штыком, повторяя милые шуточки про фона, министра и негров.
И вот мы лежим на соломе.
В темноте, высоко над нами, серыми пятнами проступают продолговатые окна в кирпичной стене сарая, сквозь них до нашего слуха доходит все тот же ровный щедрый шум дождя.
Соломы немного. Она намокла от нашей одежды, и мы своими боками ощущаем предательский холод цементного пола.
Не спим не только мы — время от времени в темноте слышно то шуршание соломы, то тихий шепот.
Мы знаем, кто здесь. Как только первый вахман снял со скобы большой замок, приотворил дверь и сказал: «Пожалуйста!» — второй ударами приклада втолкнул нас в открывшуюся щель. Стась обо что-то споткнулся, я налетел на Стася, и мы оба упали. Колючий луч фонарика заставил меня зажмуриться, а сзади послышался голос:
— Что, видите теперь, проклятые польские свиньи?!
Свет фонарика скользнул с наших лиц в сторону.
Головой к стене, крестом раскинув черные, голые до локтей руки, лежал человек. До пояса он был укрыт шинелью. Лица почти не было видно, торчал только подбородок. Из-под шинели высовывалась черная, с серой, более светлой подошвой ступня.
Вахман с фонариком ударил эту ступню сапогом и неожиданно рявкнул:
— Встать!!
Человек на соломе рывком подтянул свои черные руки, оперся на них и сел.
Это был… Да, это был мой давний и добрый знакомый. Над горькой его судьбой и я, деревенский подросток, плакал когда-то, читая одну из лучших книг моего детства. Это был черный дядя Том из страшной, правда, уже из другой, еще не написанной книги о судьбе многострадального народа. Мне показалось, что он, дядя Том, не умер, собирая хлопок американского плантатора Легри, что маршал Петэн продал его сюда — прусским плантаторам.
— Встать, проклятые черные свиньи!
В луче фонарика еще раз заморгали сонные глаза негра, и сноп света скользнул в глубину сарая… На соломе друг за другом сидели черные Томы — солдаты французской колониальной армии. Среди них — несколько белых невольников.
— Шварце нигер, — захихикал Гроссман. — Вот я вам принес поесть. Глядите на это мясо!..
Сначала негры не видели нас. А теперь мы с Пшэрвой мигали от колючего света и не видели негров. Затем фонарик погас, холодный цемент пола загудел под сапогами вахманов, и наконец большие двери закрылись. За ними послышался скрежет замка, разговор, смех и стук шагов по камню.
Темно и тихо.
Тишина сначала шуршала соломой, потом вдоль стены послышался тихий шепот. И шепот этот был непонятен для нас, как шум дождя и шорох соломы.
Шепот как будто крался по соломе, разыскивая кого-то в темноте… Вот он пошел от нас в ту сторону, по черным головам вдоль длинной стены. Потоптался на месте, шелестя жесткой соломой, вот повернул назад. Идет сюда. Дошел до последнего с краю негра, рядом с которым я лежу. Понимаю: шепот потихоньку распытывает, ищет меня. Да, ищет — протягивает руку и в темноте касается моей головы. Пальцы его переходят с моих волос на лоб, и теплая ладонь останавливается. Нашел.
Дядя Том что-то говорит, спрашивает.
И почему я не знаю его языка? И почему он не может сказать то же самое так, чтобы я понял?..
— Стась, Зайчик, ты спишь? Не знаешь, что он говорит?
— Нет, не знаю, — шепчет он в ответ. — Они, должно быть, говорят по-французски…
А шепот не смолкает. Люди ползут к нам по соломе — оттуда и отсюда… Садятся возле нас, и я тоже поднимаюсь.
— Ка-ма-рад… Ка-ма-рад!..
Одно знакомое слово, как новое прикосновение теплой руки, доходит до меня из этого непонятного шуршания.
— Камарад, кто вы? — шепчет тот же голос по-немецки.
Какую-нибудь сотню слов на этом языке мы уже усвоили за девять месяцев плена. И я отвечаю, что мы — пленные, что товарищ мой — «поле», поляк, а я — «вайсруссе», белорус. Слово «вайсруссе», должно быть, не совсем понятно тому, кто спрашивает. И, чтоб убедиться, он шепчет:
— Москау, камарад?
— Москва, — отвечаю я, и неожиданная гордость горячей волной набегает на сердце.
— О-о-о! — говорит она голосами людей, сидящих вокруг нас в темноте.
Рядом со мной, где лежал дядя Том, снова сильнее шуршит солома. Потом слышно — что-то скрипит, как подошва под тупым сапожным ножом. Плеча моего касается рука, должно быть та самая, которая тепло лежала у меня на лбу. Я улавливаю так хорошо знакомый и такой желанный запах. Хлеб попадает наконец ко мне в рот. Он так же скрипит под зубами, как скрипел под ножом…
Потом в темноте чиркает и загорается спичка. Язычок пламени выхватывает из тьмы несколько черных и белых лиц. Люди сидят на соломе, на голом цементе. Они глядят на нас. Улыбаются — этот язык всем понятен.
— Арма?нд, — говорит тот, который держит спичку. — Лео Арманд, — тычет он кулаком в грудь. Паренек — белый, совсем еще молодой, как Стась. Спичка в пальцах у него догорает, и парень спешит сказать: — Бельжи?к! Бельжи?к!..
— Бельгиец, — с наивной гордостью объясняет Пшэрва.
Арманд смеется. И тут, пока в пальцах его поднятой руки догорает спичка, я успеваю заметить в другой что-то блестящее.
Вокруг снова темно. Спичка больше не загорается.
Тихо-тихо звучит «Интернационал». Арманд играет на губной гармонике.
«Маленький ты, что ли, мой хороший, бедный Стась?.. Успокойся. Тебе придется еще быть солдатом. И воля придет. Не плачь».
А он не слушает меня. Да, впрочем, я ничего не говорю. Может быть, и он не плачет, а только плечи его вздрагивают под моей рукой?..
…Потом, когда все затихло — и наш разговор без слов, и шуршание соломы, и шум дождя, — в просветах окон высоко над нами начал зарождаться день.
— Владек, ты спишь?
За окнами, слышно, проснулись уже воробьи.
Минута тишины. И опять:
— Владек!.. Я… когда буду убегать… ну, в другой раз… так я тебе скажу. Непременно. Ладно? И пойдем вместе.
— Ладно, спи.
Даже дождь не шумит за стеной. Слышно только — чирикает беспокойный воробей. Сел, должно быть, на окно и рад, что ночь и ненастье позади. Даже думает, верно, что это он победил, потому что, кажется, щебечет именно об этом.
— Владек! А нас… не расстреляют?..
«Чудак ты, хлопче, спрашиваешь, как будто я знаю! Спи».
Я это не сказал, только подумал.