— Досць! — опять перебивает его учительница. — «И тады ён… тады»!.. — передразнивает она. — Что за «тады» и что за «ён», прохвост? Что он сделал, встречая Яна Собеского, и что сделал Ян Собеский? По-польски говори!
Янка молчит. Он опустил голову и, кажется, совсем онемел. Ну хоть бы глаза поднял! Тогда он увидел бы, как Даник Малец, стараясь, чтоб не заметила учительница, показывает ему, что сделал Ян Собеский. Раз, второй раз, третий раз… И вот наконец Пятачок глянул исподлобья на класс и понял.
— Тогда круль Ян Собеский, — начал он, — подкрутил свой ус…
Класс грохнул смехом.
— Ти-ше! — старалась перекричать ребят панни Рузя. А потом, когда ученики затихли, она, посмотрев на Янку, сказала: — Садись, матолэк! Не буду я тут с тобой надрывать себе легкие. Кто ответит?
Поднялось несколько рук. Особенно одна из них, со второй парты, старалась вытянуться дальше всех — чуть не к самому лицу учительницы.
— Бендзинский, — сказала панна Рузя.
Чесик опустил свою длинную руку, встал и бойко затараторил:
— Когда наш храбрый круль Ян Третий Собеский разбил турок под Веной, он въезжал в Вену во главе своих непобедимых гусаров. Австрийскому цесажу не понравилось, что это не он, а наш круль Ян Третий Собеский победил турок, и он не хотел снять шляпу перед нашим крулем. Ян Третий Собеский поднял руку, чтоб подкрутить свой ус, а австрияк подумал, что он поднимает руку к шляпе, и тогда он и сам схватился за свою шляпу. А потом…
— Довольно, Бендзинский, садись! — улыбнулась учительница.
Она присела к столу и вынула из черной сумочки свой толстый блокнот. Даже не привставая, Даник с первой парты видел, как она открыла страничку на букву В и написала большое пять. Потом открыла страничку на букву Ц, подумала немного и поставила такое же большое три с минусом.
— Ну, кто следующий? — спросила она, глядя на класс.
Но тут в дверь учительской кто-то постучал.
— Можно? — послышался знакомый голос.
Класс вскочил, но не застыл, как обычно, в молчаливом приветствии, а загудел в тридцать шесть голосов. «Ааа! Ооо!» — слышалось в этом неудержимом радостном гуле.
— Ти-ше! — перекричала их панна Рузя. — Садитесь! День добрый, пани Марья! Прошу войти.
«Керовничиха» — в теплом пальто и меховой шапочке, плотно завязанной под подбородком, — стояла у дверей и улыбалась. Такая бледная еще, с запавшими глазами.
— Я только взгляну на них разочек. Можно, панна Рузя?
И вот, подойдя к столу, где так привыкли видеть ее четвероклассники, пани Марья постояла молча, опустив глаза, а потом посмотрела на класс и грустно улыбнулась.
— Дети… — сказала она, и голос ее задрожал. — Милые дети, я очень рада, что вы меня помните. Я так хотела бы ответить вам любовью на любовь… Теперь же, сразу, но… Ну что ж, мне, видно, не удастся вернуться в школу до самой весны…
Класс снова загудел, и снова панна Рузя перекричала его, утихомирила.
— Я утешаю себя тем… — начала пани Марья, но голос ее опять дрогнул. — Да что там: в мае увидимся. — Она улыбнулась. — Желаю вам успехов, дети! Будьте здоровы!
«Керовничиха» медленным шагом прошла в учительскую.
Панна Рузя вышла проводить ее на улицу, а дети кинулись к окнам. Не зная, что бы им сделать, чтобы пани Марья их поняла, они кричали в окна и махали руками.
А Даник — так он забрался коленями на подоконник и, как в тот запомнившийся на всю жизнь день, когда на тротуаре перед школой голосила женщина, взялся рукой за раму форточки. Вот-вот, кажется, крикнет. Но у него перехватило горло.
Пани Марья поднялась на пригорок перед школой, оглянулась, помахала рукой и пошла. На середине площади оглянулась еще раз, еще раз помахала. Даник вздрогнул, хотя и сам, кажется, этого не заметил. Мальчику показалось, что помахала она одному ему, в последний раз и — навсегда…
— Ну, не прохвосты вы?! — кричала, стоя перед классом, «девка в разуме». — Хотя бы ты, Данель Малец. Взгромоздился, божий конь, с ногами на окно. Дикарь!
Даник сидел опустив глаза.
Панна Рузя походила по классу, заложив руки за спину, потом остановилась у печки.
— Если вы в самом деле любите свою воспитательницу, — начала она тем же сухим тоном, каким рассказывала про круля Яна Третьего Собеского, — так не волновали бы ее после тяжелой болезни своими дикими криками. Особенно ты. Ты! — ткнула она худой, с перстнями на двух пальцах рукою. — Встань, матолэк. Говорит учительница!
Даник встал. Но глаз он ни за что не подымет!
«Иди ты к черту! — думал он. — Сама ты дикарка…»
И вдруг глаза Сивого потеплели от слез. Но нет, он не заплачет. Несмотря даже на то, что он — во второй раз после ареста Миколы Кужелевича — снова почувствовал, снова понял, как это тяжело, когда ты остаешься… ну, не совсем один… не совсем сирота… а все-таки, как это тяжело и горько!..
11
В панском саду и в старом, запущенном парке заливались соловьи. Они, видно, и не думали о завтраке, хотя пели не умолкая от самых сумерек. Солнце взошло, но лучи его пока освещали только верхушки лип, в листве которых галдели галки.
Из застекленных белых дверей деревянного дома на высоком каменном фундаменте вышел заспанный пан Вильчицкий.
— Тебя чего пригнало сюда так рано? — недовольно спросил он у стоявшего перед крыльцом мужика.
Марко Полуян, голынковский солтыс, прежде всего снял шапку и поздоровался:
— День добрый, паночку. Бардзо пшепрашам[15], что я нарушил спокойствие вашего сна. Я бы подождал, да ваша покаёвочка…[16]
— Чего тебе надо, Полуян?
Мужик стоял внизу, на земле, а панские сапоги блестели на уровне его бородатой физиономии. На мужике была «покупная» рубаха с застегнутыми кармашками, серые домотканые штаны, кепка, а ноги — босые. Пан красовался в хромовых сапогах, в черных галифе; белая сорочка была расстегнута, над ней — клочья усов и большая, точно отполированная, лысина.
Слушая, что ему говорит Полуян, пан Вильчицкий громко откашлялся и плюнул. Плевок пролетел мимо самого мужика. Дядька даже не шевельнулся.
— Пшепрашам, Полуян, — сказал Вильчицкий и повторил: — Кхэ! Брр!..
— Ничего, паночку, на здоровье, — угодливо улыбнулся Полуян. — Так я все о том же: пока суд да дело — я у вас сразу беру две десятины. И деньги — из рук в руки.
— Что мне твои деньги, Полуян, — говорил Вильчицкий, спускаясь с крыльца. — Я у Черного брода отдам за четвертую копну, так у меня его с руками оторвут. Еще и поблагодарят, не то что…
Речь шла о панском луге, часть которого Вильчицкий каждый год продавал «на снос», одну траву, либо отдавал его окрестным крестьянам «за часть» — три копны помещику, четвертая мужику.
— Копна, паночку, копною, а деньги деньгами. А я могу их вам хоть сейчас.
Они шли по дорожке в ту сторону, где за деревьями, за соловьиным пересвистом слышны были людские голоса и рев скота. Пан, заложив назад руки, отчего еще сильнее выпячивался живот, шагал впереди, мужик — за ним.
— Хитрый ты человек, Полуян. Недаром тебя и солтысом назначили… Кхэ! Брр!.. Чтэрдзести пенць рубли злотэм[17], — сказал он, должно быть чтоб сразу ошарашить солтыса.
Полуян попытался поторговаться, но пан перебил его: