Когда же мы оставались с Ренатою наедине, мы забывали о моей болезни, потому что ей хотелось только повторять, что она меня любит, а мне было слишком сладостно слушать эти признания, от которых мое сердце начинало биться так сильно, что я чувствовал боль в ране. Я спрашивал Ренату в сотый и в тысячный раз: «Так ты меня любишь? Почему же ты мне не говорила о том прежде?» — а она в сотый и в тысячный раз отвечала:
— Я тебя давно люблю, Рупрехт. Как же не замечал ты того? Часто я тихо шептала тебе это слово: «Люблю». Ты, не расслышав, переспрашивал, что я говорю, а я отвечала: «Так, ничего». Я любовалась тобой, твоим лицом, суровым и строгим, твоими бровями, сходящимися вместе, твоей решительной походкой, но, когда тебе случалось поймать мой любовный взгляд, я начинала тебе говорить о Генрихе. Сколько раз ночью, если ты спал отдельно, я на цыпочках прокрадывалась к тебе в комнату и целовала тебе руки, грудь, ноги, трепеща, как бы не разбудить тебя! Когда тебя не было дома, я тоже часто входила к тебе и тоже целовала твои вещи, подушки, на которых ты спал. Но разве же я смела признаться, что люблю тебя, после всего, что говорила тебе о моей любви к Генриху? Мне казалось, ты станешь презирать меня, ты почтешь мою любовь ничего не стоящей, если я перебрасываю ее, как мяч, от одного к другому. Ах, но разве же я виновата, что ты победил меня своей нежностью, своей преданностью, силой своей любви, неуклонной и могучей, как горный поток!
Я спрашивал Ренату:
— Однако ты послала меня почти на верную смерть? Ты мне запретила касаться Генриха и приказала подставить грудь под его удар! Ведь очень недалеко было от того, чтобы он вонзил шпагу мне прямо в сердце!
Рената отвечала:
— Это было последнее испытание, суд божий. Помнишь, я молилась, когда ты уходил на поединок? Я спрашивала бога, хочет ли он, чтобы я любила тебя. Если была на то его воля, он мог сохранить твою жизнь и под вражеским клинком. И еще я хотела в последний раз изведать твою любовь, смеет ли она посмотреть — взор во взор — на смерть. А если бы ты погиб, знай, в тот же день я затворилась бы в монастырской келье, потому что дольше могла жить — только близ тебя!
Не знаю, сколько было правды в словах Ренаты; вполне допускаю, что рассказывала она не все так, как оно было, но как ей теперь представлялось прошлое; однако тогда было мне не до оценки ее слов, ибо едва доставало сил, чтобы впитывать их в себя, — как иссохший цветок дождевую влагу. Я был подобен нищему, который в течение долгих лет тщетно вымаливал у церковной паперти жалкие гроши и перед которым вдруг раскрыли все богатства лидийского Креза, предлагая брать золото, алмазы и сапфиры горстями. Я, который выслушивал с каменным лицом самые жестокие отповеди Ренаты, не находил в себе силы перенести ее нежность, и часто уже не ее, а мои щеки были теперь смочены слезами.
Мучительную сладость нашей близости придавало то, что в течение многих дней моя рана делала невозможным для нас отдаться нашей страсти в полной мере. Первое время у меня едва доставало сил, чтобы, приподняв голову, приблизить свои губы к губам Ренаты, словно к огненному углю, и, обессиленный таким подвигом, я падал назад, на подушки, не дыша. Позднее, когда я уже мог сидеть на постели, Рената должна была с кроткой настойчивостью удерживать меня от безумных порывов, так как хотелось мне, схватив ее в руки, сжимать, и целовать, и ласкать, и заставить пережить все содрогания любовного счастия. Но, действительно, при первой попытке довериться вихрю страсти, силы мне изменяли, кровь выступала из-под перевязки, в глазах у меня начинали вертеться одноцветные круги, в ушах свистеть однообразный ветер, мои руки опускались, и Рената, улыбаясь извиняюще, укладывала меня, как ребенка, в постель и шептала мне:
— Милый, милый! полно! Перед нами еще вся жизнь! перед нами еще вся жизнь!
К концу первой декабрьской недели я наконец оправился настолько, что мог слабо бродить по комнате и, сидя в большом кресле, исхудалой рукою перелистывать заброшенные нами томы магических сочинений. Вместе с моим выздоровлением наша жизнь начала вновь вливаться в прежнее русло, так как один за другим исчезали наши посетители, — и Люциан Штейн, которому не о чем было больше справляться, и черный доктор, которому я сам указал на дверь, и, наконец, верный Матвей, который не очень ладил с Ренатою.
Вокруг нас двоих начала образовываться привычная нам пустота, но насколько отличной казалась она мне от той, в которую я был погружен раньше! Можно было поверить, что надо мною новое небо и новые звезды и что все предметы кругом преобразились силою волшебства, — так непохоже было на прошлое все то, что переживал я тогда, в тех самых стенах, которые прежде теснили меня, как неотступный кошмар!
И теперь, вспоминая этот декабрь, который прожили мы с Ренатою, как новобрачные, я готов на коленях благодарить творца, если свершилось все его волею, за минуты, которые мог испытать. А в те дни только одна мысль настойчиво занимала и тревожила меня: что жизнь моя достигла своей вершины, за которой не может не начаться новый спуск в глубину, что я, как Фаэтон, возница колесницы Солнца, вознесен к зениту и, не сдержав отцовских коней, должен буду позорно рухнуть по крутому склону вновь на землю. С томительной поспешностью старался я всем существом впитать в себя блаженство высоты и исступленно говорил Ренате, что самое благоразумное — было бы мне умереть, чтобы счастливым и победителем оставить эту жизнь, в которой, несомнительно, еще ждали меня, не в первый раз, трагические маски скорби и поражения.
Но Рената на все эти речи отвечала мне:
— Как ты не привык к счастию! Верь мне, милый, мы еще только в его дверях, не прошли и первой залы! Я вела тебя по подземелиям мук, а теперь поведу тебя по дворцу блаженства. Только оставайся со мной, только люби меня — и мы оба будем восходить все выше и выше! Это я так напугала тебя, но я хочу, чтобы ты все забыл, хочу за каждый миг страдания заплатить тебе целыми днями радости, потому что ты своей любовью уже вознаградил меня за всю жизнь отчаяния и гибели!
Говоря это, Рената имела такой вид, словно всю жизнь питалась счастием, как райские птицы воздухом[164].
И, подобно тому как не знала Рената предела в проявлениях своего отчаяния, не знала она предела и в выражениях своей любви. Я вовсе не был новичком в плавании по океану страсти на галере под флагом богини Венеры, но еще в первый раз встречал я такую алчность чувства, для которого все ласки казались слишком слабыми, все сближения недостаточно тесными, все радости не наполняющими меры желания. При этом, как бы стремясь вознаградить меня за жестокость, с какой прежде она встречала мою любовь, Рената теперь искала в страсти унижений и покорности. Я должен был немало сопротивляться, чтобы она не целовала мне ног, как Магдалина Христу, и удерживать ее почти насилием от многого такого, намек на что я не могу доверить и этой рукописи.
Около двух недель длился наш медовый месяц, время, за которое ко мне почти совсем вернулись силы, а вместе с тем и присущий мне трезвый взгляд на вещи, который в себе я ценю более всех иных способностей. Вместе с тем минуло и то напряжение всех чувств, в котором долгое время меня держали наши неопределенные отношения с Ренатою, наши постоянные поиски чего-то, наше неотступное ожидание какого-то события, и я начал ощущать себя так, словно в душе моей спущен наконец давно натянутый лук и стрела вонзилась в намеченную цель. Разумеется, даже в начальные дни нашего неожиданного соединения, которые Ренате хотелось превратить в оживший бред двух как бы безумных, не терял я головы окончательно, и сквозь всю исступленность наших взаимных клятв, любовных признаний и ласк, в непрерывной цепи сменявших одна другую, — видел я, словно день за густыми лианами, суровую действительность и не забывал ни на час, что мы — лишь пилигримы на волшебном острове. Но, когда существо мое насытилось наконец непривычными и им забытыми радостями, когда черный и огненный кошмар мучительных месяцев совсем был заслонен розоватым туманом настоящего, не мог я не подумать, здраво и отчетливо, и о нашем будущем.
Прежде всего побуждало меня к этому сознание, что от денег, собранных мною за океаном, осталось уже не больше половины, которая также таяла довольно быстро. Во-вторых, помимо необходимости заботиться о заработке, меня уже явно тяготило многомесячное бездействие, и я часто мечтал о деле и о труде, как о самых благородных радостях. Наконец, никогда не угасало во мне убеждение, к которому в зрелую пору жизни приходят все мыслящие люди, что одними личными удовольствиями не вычерпаешь жизни, как моря — кубками веселого пира. Правда, чтобы приступить к работе, надо было окончательно