Мартира Ангиериуса[223], описавшего в своих декадах, живо и занимательно, открытие Нового Света, первые завоевания в Новой Испании и впечатление, ими произведенное при Кастильском дворе. Но, несмотря на широкий досуг, которым я пользовался, почти не предавался я мечтаниям о своей любви, ибо страшно мне было бередить раны сердца, которые, как тогда казалось, подживали, и, предпочитал закрываться от воспоминаний, как от отравленных стрел, щитом безраздумия.
Те мои занятия, исполнять которые я принял на себя, нисколько не оказались обременительными, ибо граф больше любил мечтать о своем ученом трактате, нежели истинно трудиться над его составлением. Каждый день приглашал он меня к себе в кабинет, и я, очинив новое перо, развертывал лист бумаги, чтобы писать под диктовку, но редко приходилось мне вывести черным по белому больше одной или двух строк, так как граф или начинал, увлекаясь, объяснять мне дальнейшие главы своего трактата, или просто заговаривал со мной о вещах посторонних, причем эти беседы были вовсе не утомительны, а часто и весьма для меня поучительны. Что же касается до того небольшого, что все-таки было мною записано после многообещающего заглавия: «Tractatus mathematicus de firmamento septentrionali»[224], то я умолчу о содержании этого, ибо граф во многом оказал мне услуги неоценимые и во многих других областях проявил себя человеком образованным и с умом острым.
О самом графе еще придется мне говорить подробнее, здесь же укажу я только, что любил он похваляться крайним своим неверием и часто смеялся над моим, из опыта почерпнутым, убеждением в реальности магических явлений. Так, во время одной из наших бесед он, между прочим, спросил меня, что думаю я об опыте заклинания Елены Греческой, которого оба мы были свидетелями. Я откровенно объяснил, что опыт этот мне показался очень замечательным и что я очень жалел, когда рыцарь Роберт не позволил довести его до настоящего конца. Граф, рассмеявшись, сказал мне:
— Ты очень легковерен, Рупрехт! Разве так трудно было найти сообщницу среди девушек замка? За два гульдена любая согласилась бы разыграть роль царицы Елены, да к тому же столь неискусно! Я даже почти наверное знаю, кого должно нам подозревать.
Хорошо помня, что нет хуже слепого, как тот, кто закрывает глаза, я не сделал попытки образумить графа и промолчал.
Другой раз граф спросил меня, что я думаю об астрологии, и я привел в ответ общеизвестные слова: «Astra non mentiuntur sed astrologi bene mentiuntur de astris»[225]. Однако граф возразил с негодованием:
— Me hercule![226] He ожидал я подобного суждения от поклонника Пико делла Мирандола! Выискивать предсказания в расположении планет — все равно, что выводить свою судьбу из смены лета осенью, ибо и то и другое равно подчиняется законам физики.
Здесь уместно будет также заметить, что граф, хотя говорил о «братстве» всех «новых людей» и почитал себя учеником Поджо Браччолино и Энея Сильвия[227], однако упорно стал обращаться ко мне на «ты», после того как я стал от него в некоторую зависимость, чему не почел я нужным придавать значение.
Такая моя жизнь в замке графа фон Веллен длилась около полумесяца, причем к концу этого малого промежутка времени уже начал я ощущать весьма определенно тяготу своего положения и смутную жажду перемены, которая всегда управляла моей жизнью. Должно быть, в согласии с моими темными желаниями была и моя судьба, которой пора было вести меня к заключительным и страшным событиям пережитой мной истории. Когда, однажды, был я, по своей должности, за столом в комнате графа и выслушивал длинное его объяснение относительно расстояния сферы звезд от солнца, внезапно в комнату вошел вестовой, которого впустили без предупреждения, ввиду важности привезенного им письма. То было известие от архиепископа Трирского Иоанна, что он предпринял поездку в монастырь Святого Ульфа, где проявилась новая ересь, и что ближайшую ночь намерен он провести в замке фон Веллен.
Граф с учтивыми словами отпустил посланца, но когда мы вновь остались вдвоем, пришлось мне выслушать целый поток жалоб и пеней.
— Hei mihi![228] — говорил граф. — Кончилась моя свобода, когда я мог вволю услаждаться служением музам! Ах, почему я не простой поэт, не знающий других обязанностей, кроме жертв Аполлону, или не нищий ученый, знающий только свои книги!
При этом граф осыпал желчными обвинениями своего сюзерена, насмешливо сравнивая его с другим духовным князем, нашим благородным современником, архиепископом Магдебургским и Майнцским Альбрехтом[229], которого выставил почти как образец человека. Особенно удручало графа, что он, имея звание советника, непременно должен был сопровождать архиепископа, по крайней мере, на протяжении нескольких дневных переходов, и тут же объявил, что мне придется ехать с ним, так как ни за что не хочет он прерывать своей работы над трактатом. Я, разумеется, согласился весьма охотно, потому что меня нисколько не привлекала мысль остаться в замке без графа, но я не подозревал в ту минуту, что эта поездка должна быть роковой и что самое прибытие архиепископа Иоанна лишь шахматный ход в руках судьбы, которая и князем-курфюрстом империи играет, как простой пешкой, для достижения своих таинственных целей.
В тот же час начались в замке приготовления для приема высокого гостя, и по всем коридорам и проходам заметались слуги и работницы, словно муравьи в потревоженном муравейнике. Я, конечно, нисколько не вмешивался в эту суетню и предпочел остаться в обычной для меня уединенности, так что даже, когда на склоне дня второй вестовой известил, что поезд архиепископа приближается, не принял никакого участия в его встрече и потому не могу описать ее подробностей. Правда, сидя в своей комнате, занимался я ребяческой игрой: по звукам, смутно доносившимся ко мне, старался угадывать, что именно совершается на дворе, у входа, в большой зале, какие произносятся речи, чем прием сюзерена отличается от шутовского приема, оказанного доктору Фаусту, — но эти праздные мечты не могут предъявлять никаких притязаний на внимание благосклонного читателя.
В том состоянии бездействия, в каком я тогда находился, может быть, провел бы я, не выходя из комнаты, время до ночи, если бы сам граф не прислал звать меня к ужину, и я, принарядившись сколько мог, спустился в Троянскую залу. Этот раз она была убрана с действительной пышностью, ибо число зажженных восковых свеч и длинных факелов было огромно, а в глубине залы воздвигнуты были хоры для музыкантов, уже ожидавших сигнала, с трубами и дудками в руках. Я тотчас различил среди приезжих фигуру архиепископа, который показался мне довольно представительным в темно-лиловой сутане, с золотой, осыпанной драгоценными каменьями пряжкой на груди и в торжественной инфуле[230]. Зато люди его свиты, прелаты, каноники и другие, все произвели на меня впечатление отталкивающее, и, обозревая эти толстые животы и жирные самодовольные лица, невольно вспоминал я незабвенные страницы бессмертной сатиры Себастиана Бранта[231].
Всего тогда, я думаю, собралось в той зале более сорока человек, для угощения которых уже было заготовлено три отдельных стола, чтобы разместить всех сообразно с их правами и достоинствами. За главным столом сели с архиепископом и его приближенными граф, его супруга и рыцарь Роберт, а всем другим были точно указаны их места, куда каждого тотчас и провожали наши пажи, одетые в яркие костюмы и с салфетками, повешенными на шею, по старинному обычаю. Мне был назначен прибор за маленьким столом в стороне, за которым оказался также наш капеллан, сенешал замка и человек десять из свиты нашего гостя, и я был очень рад, что в этом кругу мог запрятаться как бы совсем незаметно.
Не знаю, что делалось за столом архиепископа, ибо на этот раз у меня не было рвения к наблюдениям, но за нашим все накинулись с истинной алчностью на те блюда, коими постарались щегольнуть наши повара, и пока проходили мимо всевозможные кушанья, среди которых преобладала, конечно, рыба: щуки, карпы, лини, угри, раки, форели, миноги, лососи, пока пажи усердно разливали всякие сорта прирейнских вин, — слышно было только щелканье челюстей и видны были только оттопыренные при жевании щеки. Лишь в конце ужина образовалась некоторая беседа между мною, нашим капелланом и моим соседом за столом, низеньким и толстеньким монахом-доминиканцем, — которую первое время я вел небрежно, но к которой приложил потом все старание, что, может быть, принесло мне свою пользу впоследствии.
Доминиканец начал с жалоб на те утеснения, каким в сей век подвергается в Германии и во всем