вы отравились?..», «Это и в самом деле из-за усталости, как вы написали?..», «Неужели же вы чувствовали себя таким несчастным?..» и т. д. И поскольку я, похоже, ничего не понимал, они сунули мне под нос первые тридцать страниц моей рукописи.
— Это действительно написали вы? — спросил меня врач.
— Да… но существует еще продолжение.
— Какое такое продолжение?
И тут до меня дошло, в какую западню я угодил. У меня украли мои записки, все мои записки, за исключением первых листков, где я описал свое отвращение к жизни и решение с нею покончить. Все оборачивалось против меня. Яд, значительную дозу которого обнаружили в горшочке с настойкой, был тем самым, о котором говорилось в моей «исповеди», по выражению доктора. Составленный мною в то время проект завещания довершал обвинение против меня. Теперь уже ни у кого не было сомнений в том, что я пытался покончить жизнь самоубийством. А я был слишком слаб, слишком болен, чтобы доказывать противное. Я умолк, временно. Дайте мне срок, и я во всех деталях разберусь, к какой махинации прибегла Люсиль, ибо все сомнения на сей счет уже приходится отбросить. Именно она и подсыпала яд в мою настойку. И коль скоро она попыталась убить меня, значит, именно она уничтожила и Жонкьера, и Вильбера, и Рувра. Она заметила, что я веду дневник, или же я ей признался в этом — не припомню точно. А когда мы поссорились, она наверняка догадалась, что я скрываю от нее истинные мотивы разрыва наших отношений. Ей было достаточно прочесть мои записи, чтобы обнаружить правду. Стоило только проникнуть ко мне в квартиру в мое отсутствие и пробежать глазами рукопись. Я обвинял Люсиль в трех преступлениях и формулировал это достаточно четко, чтобы, в случае надобности, мои доводы послужили исковым заявлением. Конечно, из него следует, что у меня не было ни малейшего намерения создавать ей неприятности, но так или иначе я представлял для нее угрозу. И вполне возможно также, что ей была невыносима мысль, что ее презирают. Осторожность, или месть, или же то и другое, вместе взятые, но она нанесла мне ответный удар с присущей ей наглостью. В тот вечер, когда я задержался в парке, она подсыпала мне яд в настойку и похитила мою рукопись, оставив на месте только самое ее начало. Ей хватило на это менее пяти минут. Труп! «Исповедь»! Завещание! Доискиваться не приходится. Речь явно идет о самоубийстве.
Разыграно как по нотам. Я не испытываю никакого возмущения. Теперь все это, как мне кажется, далеко в прошлом. Пропуская все эти события сквозь свое сознание, я постигаю всю меру трудности, с какой столкнулся бы, пожелай инкриминировать Люсиль все ее преступления и доказывать, что не совершал самоубийства. Лишенный своих записок, день за днем описывающих всю историю этой злосчастной любви, о которой, несмотря ни на что, храню светлую память, что смог бы сделать и сказать я в свою защиту?
Защита — какое громкое слово! Ведь все со мной страшно милы и всячески пытаются приободрить. Для медицинских сестер, невропатолога, который занялся мной вплотную, я тот, кто «не принимает старости». И вот меня щедро пичкают советами, подбадривают с помощью прописных истин тина: «Надобно учиться смирению», «Третий возраст, быть может, самая плодотворная пора жизни», «Сколько людей намного несчастнее вас». Чего они — все они — опасаются, это как бы я не вздумал повторить свою первую попытку. Доктор Креспен долго расспрашивал меня о моей былой депрессии, взаимоотношениях с Арлеттой. Он предупредил меня против ее рецидива. И сколько бы я ни твердил ему, что опасаться нечего, он мне не доверяет. А зря, ведь…
Но я слишком устал. Все эти успокоительные таблетки, которыми меня пичкают, действуют на меня отупляюще. Допишу завтра.
Вчера я сказал, что доктор напрасно сомневается во мне, потому что я чувствую себя другим человеком. Я повидал смерть так близко, что — я едва решаюсь себе в этом признаться — снова обретаю вкус к жизни. Речь идет не об аппетите, жажде и внезапно проснувшейся потребности в удовольствиях — от этого я еще очень далек. И к тому же, будучи пленником этого дома отдыха, каких удовольствий я мог бы еще желать? Речь идет о совершенно другом, гораздо более глубоком. Я перестал тяготиться самим собой. Это состояние труднообъяснимо, и тем не менее оно элементарно. Мне приятно пить утренний кофе. Мне приятна первая прогулка по саду. Как это выразить по-другому? Я настроился — вот оно, правильное слово! Но именно в этом мне и было так долго отказано. Цветы, тучи, кот консьержки — отныне все это благословенно. Арлетта тоже. Я и не знал. Как же сильно я заблуждался. Я прошел рядом с вещами и существами как слепец. Если бы я нашел к Люсиль другой подход?.. Кто мне скажет, какова доля любви в ее злобе? Ах! Настала пора мира с самим собой. Быть приветливым и благодушным. Потихоньку идти в ногу со временем, с этим временем, с которым я так враждовал! И мне хотелось бы пробормотать как парафразу на французскую молитву: «Брат мой, время».
Как же был прав доктор Креспен, посоветовав мне: «Попытайтесь писать. Лучшего лекарства нет». Я снова займусь своей писаниной.
Меня навестила мадемуазель де Сен-Мемен. Любезна, но холодна как лед. Начала она с поздравлений: «Вы — чудом исцеленный…» — и тому подобное. Затем, без всякого перехода, пошли упреки: «Как вы могли нам учинить такую неприятность?.. Разве вам плохо живется в „Гибискусах“?.. Ваш поступок имел губительные последствия…» — и тому подобное. Сомнений нет! Я тот, из-за кого разразился скандал. И наказание незамедлительно обрушится на опального.
Мадемуазель де Сен-Мемен сказала мне почти что на ушко, как будто сквернословила:
— Мадам Валлуар нас покидает. Мадам Рувр уже уехала. Как только стало известно, что вы натворили, она собрала чемоданы. Даже Клеманс и та не пожелала у нас оставаться. По ее словам, она перейдет на работу в «Цветущую долину». И это еще не предел — судя по разговорам, которые ведут наши пансионеры, неприязнь к «Гибискусам» ширится.
— Я сожалею.
— У вас на это есть веские причины.
— Я преисполнен желания вам помочь.
— Вы намерены вернуться в наши стены?
На этот раз мы подошли к сути дела. Она явилась только затем, чтобы побудить меня переехать в другой дом для престарелых. Впрочем, мне очень легко понять ее соображения.
— Я за них не держусь.
Похоже, у нее отлегло от сердца. Возможно, она ожидала душераздирающей сцены.
— Я вас не гоню, — продолжала она. — И если бы все дело было во мне…
Следует жест, означающий, что она выше некоторых предрассудков, но бессильна против них.
— Вы упоминали «Цветущую долину», — говорю я. — Меня бы там приняли?
— А почему бы и нет?
И хотя ей будет тошно видеть, как я перекочую в пансион — соперник «Гибискусов», главное, чтобы моей ноги больше там не было. В доказательство своей доброй воли она спешит добавить:
— Вы желали бы, чтобы все необходимые хлопоты я взяла на себя?
Я рад и счастлив принять ее предложение. Да, пусть все необходимые хлопоты она возьмет на себя. Пусть найдет мне хотя бы просто комнату, лишь бы мне не пришлось ничем заниматься самому. Чтобы я был избавлен от забот, связанных с переездом, потому что теперь у меня зародился проект, который мне не терпится воплотить в жизнь, но для этого меня не должны отвлекать, — я должен принадлежать себе целиком и полностью.
Я внезапно обнаружил, что сюжет для романа, который я тщетно искал, оказался тут, у меня под рукой. Если бы Люсиль не взяла большую часть моих записей, у меня была бы уже на руках его завязка. Ибо история моего пребывания в «Гибискусах» стоит того, чтобы ее поведать. При условии, что я ее обработаю, придам ей форму связного повествования. Я без труда восстановлю нить своих размышлений, которые записывал по вечерам. Разумеется, все это следует сократить и переписать в одном стиле. Но главное, мне придется полностью пересмотреть характер моих отношений с Люсиль. Мне будет слишком тяжело писать грустный роман о моей упущенной любви, каким он станет, если я расскажу только о своих переживаниях. Теперь я стал другим человеком и не питаю к Люсиль ни ненависти, ни жажды мести. Привнеся в него элементы, подсказанные воображением, я смог бы свести с ней счеты. Но в том-то и дело, что я к этому вовсе не стремлюсь. Скорее, я предвижу, что это будет светлый роман — роман, каким он мог бы стать,