главным образом формировала, она коренилась глубоко и прочно, она смыкалась с первоосновами души, будучи единственно ощутимым, а следовательно и осмысливаемым выражением этих мглистых и малоподвижных глубин. Голос мнительности заглушало только дело. Природа далеко не лишила Рудакова способностей. И одну из них, способность вскрывать неявные свойства целого ряда нерудных ископаемых, он обратил на добывание хлеба. Несколько работ и открытий сделали ему имя в силикатной и электротехнической промышленности. И вот, на ультрафиолетовом стекле сломать себе шею! А так успешно начиналось! Тут в подходящей обстановке приходили еще более жадные мечтания: уничтожить прокладку в небьющемся стекле. Он чувствовал, как раздражаются нервы, был как бы весь распарен, легкое касание казалось толчком, толчок — ударом. Это его испугало, и в очередное посещение врача он пожаловался: плохо спит, постоянное возбуждение; мысли то слишком печальные, то слишком веселые. Врач, молодой, красивый человек, обезображенный только фиолетовым пятном на щеке пониже уха и на шее, послушал его, пощупал прохладными пальцами живот, подумал и сказал:
— Воду, небось, пьете точнехонько, по три четверти стакана, сорок градусов. В ванне сидите, проверяя песочные часы своими карманными. Такие аккуратные больные — дуси. А организм у них наиболее непокорный, капризный, загадочный. Вы столкнули курортный покой с тревогой, которую приносят вам известия из вашего обычного мира. Надо серьезное отвлекающее. У вас, кажется, подагра? Вы жаловались на левую ступню. Может быть, прописать грязи? Но лучше всего заведите себе любвишку. Легкий, умеренный курортный роман. Еще лучше, флирт.
— У меня есть роман, — ответил Рудаков и неожиданно для себя добавил: — только не легкий и не удачный.
И вышел, размышляя о многом.
Он чувствовал в себе наследственность. И даже любил, продолжал любить свои странности в прошлом, наделяя ими предков. Отец его был умный, молчаливый и печальный человек, огромного роста и силы и слабый в житейской борьбе. Он арендовал хутора, сводил леса, строил под Тамбовом дачи, которые никто не снимал, и умер при загадочных обстоятельствах, когда его компаньон предъявил ко взысканию дружеские векселя. Его жена, мать Виталия Никитича, не любила его при жизни, смерть зато украшала возвышенными и трогательными рассказами. «Твой отец, — говорила она, — не мог пережить разочарования в людях». Она бесконечно любила сына и, совершенно разоренная, все же ухитрилась найти покорного мужа и доброго отчима Витичке. Это был член окружного суда, тихий, задумчивый, заурядный человек, который любовался на свою нестареющую супругу. Она была круглая, маленькая, всегда затянутая в корсет и в блестящий черный шелк, восторженная и практическая. У нее был целый магазин притираний и духов, спать она ложилась в папильотках и набеленная каким-то кремом, и от нее всегда веяло обаянием физической чистоты. Теперь старики доживали век в Кашире, мать и сын часто переписывались, но их горячая дружба и выражалась, главным образом, в этих посланиях.
Придя от доктора, он получил из рук Лели письмо.
— Это вам барышня пишет? — спросила она.
Рудаков узнал на конверте почерк матери, улыбнулся.
— Да. Но не ревнуйте, Леличка.
— Вот еще! — Курсовых ревновать.
В письме были тревожные строки:
Рудаков удивился совпадению своих мыслей с письмом, своих воспоминаний — с появлением письма. Как много он получил от матери! Мать косметической аптекой ограждалась от старости, и только революция сломила ее упорство. Сын по наивности поступил в свое время даже на медицинский факультет, всю науку призывая себе на помощь. Он бросил его, почти кончив. И не мог отчетливо решить, почему это сделал, хотя ему ни разу не пришлось пожалеть о перемене профессии. Потеря времени? Но она сколько-нибудь значит только в практической деятельности. Рост личности совершается не в прямой зависимости от прожитых месяцев, иной раз и потерянные часы обогащают простым сожалением об их утрате. Факультет спас Рудакова от войны. Зато сколько он о ней передумал. Занятия медицинскими науками вооружили его тонким, постоянно бодрствующим навыком самонаблюдения. А это, как ни странно, помогло быть изобретателем в области техники. Миллионы людей бессознательно взирают на поток своей душевной жизни, извлекая из него убогие слова и бесцветные изображения. Такие люди, высокомерно полагал Рудаков, годны мостить улицы, аккуратненько составлять хозяйственные отчеты, полегоньку кулачить, скромно проживать отцовы капиталы, пасти овец и даже, более или менее заурядно, подобно Фридриху, возглавлять учреждение или предприятие, но это жалкие автоматы. Человек начинается тогда, когда его палит глубокое, неистребимое, незабываемое, как жажда, любопытство к себе. С этим благородным (пусть даже заглушаемым, затаптываемым) инстинктом растут проповедники, художники, философы, великие организаторы и те, немного не от мира сего, на поверхностный взгляд, бесполезные умные существа, которые — один на десяток — оставляют после себя книгу стихов, замечательные мемуары или набросок исследования, кладущего фундамент новой науки. Те девять, что не совершают никаких подвигов, и в этом случае подлинно украшают существование и двигают историю. В русской культуре был таким Станкевич, нескольких из пучин безвестности извлек своими воспоминаниями Горький. Обостренную способность к самонаблюдению Рудаков встречал у одной знакомой, душевнобольной, у крайних неврастеников, у истеричных женщин, — послушать их, как они точно, выразительно, богато повествуют о своих действительных и мнимых болезнях, какой пышный словарь им дан для вещания их бредовых идей. Там такое богатство не впрок, а уравновешенные средние люди редко им обладают. Поэтому таких середняков нечасто слушал он без скуки и досады. Средние люди умеют говорить интересно только в границах профессии, да и то не всегда. Эти мысли Виталий Никитич давно занес в свой постоянный инвентарь, с которым он существовал и ориентировался в мире, и вел застольную беседу, и болтал, подступая к женщине. И сам он всегда искал наиболее резкого и живописного выражения мысли.
Воспринимая части явлений, он высокомерно полагал, что воспринимает их во всей целостности. Рудаков понял революцию через войну, которая висела над его поколением, мешала учиться, создала особую обстановку, когда все откладывалось на после войны. Социальное переустройство он понимал через свое сиротство: отца убил старый мир, стало быть, его надо перестроить. Но когда дело дошло до перестройки, то оказалось, что он хочет только поправок. Нэп его испугал возвратом денег, купцов и тем самым обрадовал, потому что ему казалось, что лишь при допущении купца, который назывался частной инициативой, возможна промышленность. И вместе с тем он отклонил предложение одного арендатора силикатного завода и даже концессионной фирмы, остался работать в государственной промышленности, за что его многие звали дураком. Он все мерил на свое поколение, на свою жизнь, не замечая, что мерит воду водой, течение — течением, себя — собой.
— Не оценили мы нэпа, Виталий Никитич, — говаривал иной раз Мишин, — была жизнь, таинственность. Частник создает таинственность существования..
Рудаков никогда не мог согласиться с ним и не возражал. Мишин заходил к Рудакову почти каждый день. И обнаружилось странное обстоятельство: Мишин весьма часто видится с Розанной Яковлевной. Сначала он этим хвастался, потом примолк. Рудаковское равнодушие к тому, как у него отбивают любовницу, сначала забавляло, а потом начало пугать. Рудаков же попросту потерял способность рассчитывать свое положение в бытовом мире. Он просто чувствовал. Солнечный луч проникал в него на какую-то долю миллиметра глубже, чем обычно: он был открыт каждой порой солнечному лучу. Аромат парка явственно слагался из дыхания деревьев и цветов, испарения вод, веяния пота и духов и той степной шири, которая властвовала за городом, за оградой парка. Он был готов с удовольствием хохотать каждой шутке.