похожими на бреши в крепостной стене, в добротном старинном кресле, Гудзинский почувствовал, что все всесильное течение жизни вдруг осеклось. И он, потеряв свет в глазах, едва перевел остановившееся дыхание. Вот он, еще молодой, с телом, силы которого он, как скряга, сохранил во всех испытаниях тюрьмы и ссылки, он, честно и без колебаний перенесший фронт, он, который только теперь решился согреть сохшую и зябшую, на ветрах, жизнь любовью, он едва не обвалился в кровавую пропасть, во мрак, в небытие. Не дышать и не ощущать пальцев!.. Он весь передернулся, расстегнул на груди куртку, вздохнул и мгновенно превратился в самого себя, обычного. Тогда он поднял трубку телефона, которая в ответ затрещала у него в руке звонком. Оказалось, что говорит уполномоченный Петросов, который только что получил донесение от Оборина. Оборин проследил человека, известного товарищу Гудзинскому, но, к сожалению, не до конца, и он может передать только некоторые нити наблюдения.
Начальник Овиу рыхло распалялся. Нельзя было понять, рад ли он или сердится.
— Дак как же так, Станислав Станиславович? Ведь ваш переход уже оформлен. Вы меня режете.
Он хрипел, кашлял, ломал папиросы в желтых от никотина, толстых пальцах и топотал ногами под столом, около корзины для мусора.
— Неужели вам не осатанело в вашем розыске? Вы там как пауки в банке. Инженер, партийный — цены нет такому человеку! У нас критическое положение, и ваш революционный долг подчиниться решению партии. Так нельзя, товарищ.
У Гудзинского от шумного разговора и от скуки этих легко и обильно извергаемых фраз заныл левый висок. Он ничего не сказал, огляделся. В этом уютном закоулке безвкусного купеческого особняка было как- то по-канареечному легкомысленно все, — поблескивало, позвякивало, даже аквариум зеленел у итальянского окна, и две оранжевых рыбки неестественно резвились. В простенке, как помидор, кисла олеография с Клеверовского заката, и лицо его собеседника было того же веселого оттенка розовых облаков. Гудзинский почувствовал себя слишком темным и чрезмерно угловатым для этих репсовых креслиц…
— Нет, — сказал он, вставая, — если я и перейду к вам, то не по собственному желанию, а под угрозой дисциплинарного взыскания. Партия, конечно, может послать меня куда угодно…
Начальник Овиу резво вскочил со стула, обежал стол и, взяв Гудзинского под руку, подвел к окну.
Там, за окном, в безлюдном саду, похожем на вышивку черными крестиками по сине-зеленому полю, снег побурел и одряб. Желтое солнце пробивалось сквозь сеть черных ветвей, оголив их от снега и инея…
Начальник Овиу дружески зорко, снизу вверх, всмотрелся в худой лик Гудзинского с до блеска обтянутыми скулами и с дрожащими зрачками.
— Ой, поразмысли, Гудзинский, над тем, что делаешь! Что-то я по голосу слышу, как ты устал. И все в узел себя хочешь завязать.
Гудзинский вышел из Овиу расстроенный. Улица была полна света. Необычайно снежная зима, с которой в городе никто не боролся, сдавалась на милость неумолимого марта. Кучи снега, ухабы, тротуарная наледь, опушенные снегом карнизы — все это сияло, текло. Стайки воробьев возились около лошадиного помета перед подъездом учреждения. Гудзинский с тяжестью ощутил слишком пушистый воротник шубы. Он медленно зашагал, проваливаясь в рыхлый снег, ничего не замечая, раздумавшись. Два-три встречных обывателя с недовольным изумлением смотрели на этого слишком высокого, истощенного человека, не сторонившегося, начальственно и рассеянно задевая распахнутой полой. Этот человек слишком открыто предавался думам. А думал Гудзинский о том, что недавний его собеседник прав и что не признать его правоту невозможно.
— Оленина!
— Женечка!
— Поздравляем!
— Поздравляем!
Нисходящая гамма приветствий окончилась низкими нотами режиссера Великовского. Поздравления, минуя тряпичную листву кулис, покатились эхом по ярусам пустого зрительного зала и оттуда возвращались холодные, пыльные и темные: грохотом где-то передвигаемых стульев.
— Спасибо, спасибо! Но меня не с чем поздравлять, господа. Мы так и не доехали до Загса.
И она в нескольких словах, горделиво трепеща, рассказала о происшествии на бульваре. Двусмысленно вытянувшиеся было лица товарищей засияли истинным любопытством.
— Впрочем, часа в три Станислав зайдет за мной. Расписаться недолго.
И она поманила Фаню Грин.
— Родненькая, после спектакля ко мне. Будет и муж, познакомлю. Он очаровательный, умный и строгий, ну сама понимаешь, — влияние…
— Мерси! — радостно и небрежно слетело с крашеных губ Фани Грин.
И, мгновенно переменив тон, она забормотала с актерским прихлебыванием и шепелявостью на ухо Олениной:
— У нас несчастье. Старая лошадь Кравецкая играет за Эльку Веселову. Эльку арестовали.
— Арестовали?! Да что ты! За что?
— Не знаю! Ужас какой! Мы с ней живем на одной квартире… Знаешь, чем это пахнет? А этот гнус, Великовский, рад отделаться от любовницы… Пусть ее хоть к стенке!..
В перерыве репетиции подошел Великовский.
— В самом деле, Женечка, дело серьезное. Надо похлопотать.
Оленина благосклонно кивнула головой.
— Хорошо. Приходите сегодня с Фаней к нам после спектакля. Будет все по-семейному.
— Как? И вы едете? — неслось в ушах. — И вы едете? — подбрасывало на непроглядных ухабах.
— Да, я еду — припомнил свой ответ Гудзинский.
Город, как вздувшаяся вена, был налит черной ночью, словно кровью. Ночь, как черная кровь, отвораживалась в сгустки перед остриями фонарей, вскрывавших застоявшиеся сосуды тьмы. Сидя рядом с Гудзинским, Оборин думал о том, какой странный человек его сосед и начальник. Сегодня, именно сегодня, — в столь знаменательный для себя день, в столь счастливую для себя ночь, — товарищ Гудзинский едет на рисковую операцию. И Оборин с уважением размышлял о том, что чувствует и переживает Гудзинский, — он, вероятно, приводит в строгую систему все свои действия, которые он должен совершить через несколько минут. И вдруг тело Оборина как бы потеряло вес и упругость, и он на мгновение слился с человеком, сидевшим рядом. Полный блаженством этой счастливой близости, он кашлянул.
— Что с вами? — раздался тревожный голос Гудзинского.
— Да так что-то, — залепетал Оборин. — Раскумекиваю, как и что.
Вырванный Обориным из того страшного состояния, в котором он находился, Гудзинский снова принял на себя тяжесть этого глубокого, как океан, ужаса, в котором он несся, подхваченный неумолимым автомобилем. Он опережал время и уже припоминал еще небывшие разговоры с дворниками, домкомом. Вот он подымается на лестницу… Но тут все предвидения кончались. Их яркий хаос темнел. И тогда все существо его заволакивалось зудом оставленного счастливого мира, называвшегося Евгенией. Среди этой холодной, как бы подводной, мглы высвечивался чайный стол под снопом лучей из-под зеленого абажура и ее над стаканами летающие руки. Он готов был застонать от боли и сказал:
— Потуши огни, Груздев.
Председатель домкома, полупараличный, молодящийся человек, махал руками, ловя пиджак, и, заплетаясь, говорил:
— Знаю, знаю… товарищи… как же, недавно… у нас… прописан… Виктор Борисович Фельдман. 23 номер, четвертый этаж, во флигеле. Я провожу… я обязан… извините, товарищи, я сейчас.
Он мямлял и спешил, сам понимая, что смешон. Перед ним стоял бледный бритый человек в кожаной тужурке и каменным взглядом сопровождал трусливую суету поднятого с постели человека. Преддомком