отчетливо чувствовал, — младенчество кончилось. Все свои силы потом я употреблял на то, чтобы вытравлять из себя все стрельцовское. Отец, говорят, пил две недели. Он потерял власть в семье. Впрочем, тут совпало с революцией… Он стал как-то мрачно сторониться и брата, и даже меня, клопа. Я тоже его в грош не ставил и иногда, — теперь стыдно вспоминать, — издевался над ним, кулак в спину показывал. Он увидит, подожмет губы под седыми усами и уйдет, ни слова. Даже мать слегка распрямилась.

— А что же сделалось с вашим братом?

— Ничего. Так, фотограф-любитель. Но с претензиями. Бездельник и обыватель. Всю революцию прожил сытно, бегал из голодных мест, из Москвы на Волгу, с Волги в Козлов, разорил мать и сестру. Пуще всего боится голода. Продавал отцовские вещи, а теперь продает барахло жены, которая к тому же служит. Не всем нужна свобода. После этого знаменитого плавания на льдине я молился на него, потом раскусил: ничтожный человек. Разве что только упрямый. Нет, не всем нужна свобода. О, я умею ненавидеть! Я воспитал в себе ненависть. Только бы не жить как все, без чувств, — одной сытостью!

Суета на станции росла. Пробежал служащий, тяжело дыша, он тащил на бегу всю тяжесть ночи, которая медленно, еле заметно сползала с вещей, грохала цепями, вздыхала, холодела.

— Должно быть, скоро поедем, — сказал Яша. — Я в Москве всего три месяца прожил, а уж так привык. За два дня в Тамбове до смерти надоело, провинция!

Стрельцов смутно почувствовал, что дальнейшее Яшу не интересовало. И мгновенно поток мыслей, пробивавшийся из стоящего моря прошлого в эту живую и тревожную ночь, остановился. И как у плотины скапливается пена, из которой выбиваются обломки досок, щепки, ветви, все, что успела захватить река, — так на границе воплощения в слово закипели воспоминания, невыполненные намерения, разрушенные мечтания. Он хотел быть инженером, писателем, путешественником, — но не жить с семьей, прославиться с ранних лет, как Киплинг. И Яша, практический Яша Шафир, с четырнадцати лет толкавшийся по редакциям и расписывавшийся в гонорарных ведомостях, душевно глуховатый от самоуверенности, почуял в перерыве беседы то, что волновало собеседника, и, по склонности выражаться укороченно и точно, сказал:

— «Уже девятнадцать лет, и ничего не сделано для бессмертия!»

Виктор растроганно заметил:

— С вами не раскаешься в откровенности.

Они погуляли еще. Ночная усталость зудом разъедала их кости — тем зудом, который гонит сон от изнемогшего тела. Полоска водянистой зелени возникла на горизонте и растекалась ввысь. Ночь легчала, прозрачнела, тьма, как осадок насыщенного раствора, сгущалась на земле черными вещами: паровозом, вагонами, столбами. Предвосхищая время и помня успех предыдущей реплики, Яша Шафир продекламировал:

— «Я белое утро в лицо узнаю».

— Это Пастернак!

— Начинаю вас уважать! — сказал Яша. И, помолчав, спросил: — А кто ваш любимый поэт из старых?

— Лермонтов, — быстро ответил Стрельцов. — Лермонтов был очень некрасив и, кроме того, прихрамывал. У меня тоже больные ноги, я их тогда простудил. Вообще жизнь не снабдила меня крыльями.

Такими юношескими разговорами они встретили рассвет.

1928

Отчий дом

1

Напряжение, в котором жил Григорий Васильевич Воробков, разрешилось страшно неожиданно, как неожиданно было все, что давало о себе знать из давно покинутого, редко посещаемого и намеренно забываемого родного городка. В сознании, в привычках прочно царила Москва: Григорий Васильевич не любил пребывать в прошлом и мечтать о будущем.

По видимости, дела окраинного представительства розничной торговли, в котором он служил инкассатором, шли неплохо. В этом немалую роль играла личная заинтересованность бухгалтера Несветевича, втянувшего в темное предприятие Воробкова. Особая, необыкновенно сложная отчетность прикрывала скромные и довольно доходные операции с казенными деньгами: их давали под проценты нескольким частным лицам. Заведующий отделением постоянно отлучался в Туркестан, ревизии проходили гладко. Но Григорий Васильевич едва ли мог припомнить хоть одну спокойную ночь, если ложился трезвым. В ту хрупкую минуту, когда сон только наплывает, как теплый туман, на сознание, он вздрагивал со стоном, с воплем, в темном испуге, его посещала тревога кары.

— Нервы совсем расходились, надо бросить пить, жить поосторожнее. Всем в глаза бросается.

— Десять лет со строгой, моли Аллаха! — запугивал Несветевич.

Но тут же успокаивал, радуясь крепкой кредитоспособности клиентуры.

— Не купцы — богатыри.

Рыбный торговец Ланин, при весе около семи пудов, при росте около десяти вершков, поражал детской живостью, редким успехом в делах и у женщин и щеками столь глянцевитой розовости, словно он питался и дышал одной двинской семгой, которая и придала им этот соблазнительный цвет. Мануфактурист Бернштейн на глазах приобрел прямо государственные связи и лез сквозь джунгли нэпа к настоящему богатству. Он замаскировал свой «Кустарьсбыт» под кооперацию, ему не мешали ни хронический катар желудка, ни ужасные манеры. Иван Иванович Несветевич всегда открывал фортку после этого клиента и жаловался, что в пассаже нет настоящей тяги. Гладышев, третий близкий представительству человечек, угрюмый холостяк, приверженный к уездной старине, которая когда-то вывела его в миллионеры, если и не отличался внешней внушительностью, он был старомоден, этот купец, истощенный благочестием, желтолицый, с длинной, редкой бороденкой, висевшей, как клок пакли, на остром просвечивавшем подбородке, — то уж во всяком случае был лучше всех известен своей деловитостью. Он приходился Воробкову дядей, и в том степном и хлебном городе Баранове кто не помнит и по сей день фирму «Воробковы и Гладышев», две прасольских династии, объединившихся при Николае первом? Капризное мясное дело Гладышев знал с малых лет, учитывал всякое колебание рынка к праздникам и постам, чувствовал погоду, словно в самые его кости вселился столетний опыт по хранению, перевозке и продаже говядины. Среди живого скота он прохаживался, как укротитель, и с каким-нибудь черкасским быком разговаривал, как с внуком. Экономил каждый клок сена и пригонял первосортный товар.

И вот Алексей Герасимович Гладышев подвел. В начале октября он взял семь тысяч рублей, поехал в Ростов и в Баранов, обещал вернуться вскорости, заявил:

— Через восемь дён вы свои денежки получите с жирком.

Но возвратился спустя лишь две недели. Утром прибрел к Несветевичу в грязном брезентовом пыльнике, в волосах солома, руки трясутся. Голосистые счеты, одухотворенные длинными пальцами Ивана Ивановича, звонко играли в тесном закоулке конторы. Горячий и живой щелк сушил и согревал сырой, мутный воздух, скисавший в галерее годами. Аромат свежей мануфактуры, спиртового лака, штемпельной краски был порождением и победой чудодейственных пальцев Несветевича над косной пассажной затхлостью, этот аромат был прикреплен к его великолепному искусству. Бухгалтер не сразу поднял длинное лошадиное лицо, желтое, в крупных порах, с сальным глянцем на скулах и на носу, асе на этом лике удивляло размерами: черные продолговатые ноздри, белые кустистые брови, извилины морщин. Алексей Герасимович, задыхавшийся от злобы пятые сутки в сырых и ветреных полях, здесь вздохнул свободно, вероятно потому, что тут не ему, а он сам приносил неприятность. И впервые на язык полезло простое и жалкое слово:

— Хоть голову руби, Иван Иванович, весь я перед тобою. Сибирка, что ли, по губернии, взяли восемьдесят голов — стоят в карантине в Баранове. Убытки-то! И денег нет. Сам погибаю и вас погубил, и тебя и Гришу.

Несветевич сначала, видно, не понял. Минутная надежда, что это глупая шутка, вызвала усмешку на тонкие губы. Но старик униженно моргал покрасневшими веками.

Вы читаете Саранча
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату