«Иван! – ахнула Гуся. – Живой же!»
«Я тоже живой. Не год же мне с ним мызгаться, в самом-то деле».
Заслышав шаги, собака зарычала, подала голос.
«Ну-ну, ну-ну… – Ардабьев осторожно поставил бидончик на землю. Вытащил ружье из куста. – Осмелел ты, брат…»
От колючей проволоки в два приема выплеснул керосин на будку и в траву. Поджег. Огонь разгорелся быстро. Собака ошалело залаяла, захлебываясь, упершись передними лапами в землю, попыталась стащить с себя ошейник, прянула за будку, легла, вскочила – и бросилась на человека, который, сделав шаг в сторону, выстрелом из двух стволов вышиб ей мозги и глаза.
«Ты их хоть зарыл? – спросила Гуся, едва он переступил порог. – А то ведь Аленка завтра побежит смотреть».
«Зарыл».
«Не жалко?»
«Первого нет. А второго жалко. – Помолчав, добавил: – Как себя».
Весной горелое место затянулось хвощом и чахлой ромашкой. Проволоку, смотав, Иван отнес в сарай: вдруг пригодится?
Кучей, одна за другой, отбыли все служилые. Несколько дней на Девятку приходили телеграммы со всей Линии. С ним прощалась Стояхалка, навсегда сохранившая в заветной шкатулочке свою стальную втулку, раскалявшуюся добела от ардабьевского натиска, так что потом приходилось залечивать ожоги сырым яйцом и содой. С ним прощалась Могила, которой пришлось бросить с откоса свою доску-лежанку, пробитую Ардабьевым насквозь. С ним прощалась Роза-с-мороза, плакавшая о грудах кедровой шелухи, пахнувшей Ардабьевым, о постели, пахнувшей Ардабьевым, о своем постаревшем теле, об увянувших грудях, меж которыми, прощаясь с Линией, она выколола портрет Ардабьева – с нимбом и крыльями зеленого цвета. Прощай, Дон, прощай. Он бросал их телеграммы в печь не читая.
У него не было ощущения распада и краха, ощущения конца жизни. Нулевой проходил все так же. Чик в чик. Правда, людей на разъезде осталось всего ничего: он да Гуся, да Аленка, да Фира с сыном, да Вася безумный в своей каморке, которую он покидал только в полночь, когда проходил нулевой. Потом уехала и Аленка. Ее отвезли в интернат на Шестой, за сотни километров от дома. Иван попросил телеграфиста Шестерки раз в месяц сообщать, как живется дочке. И раз в месяц получал «Живет хорошо учится здорова целует шестой». Месяц за месяцем. Год за годом: «Живет хорошо учится здорова целует шестой». На лето приезжала на Девятку, бродила по путям, уходила в ближний перелесок, встречала и провожала нулевой вместе с отцом.
«Пап, а что это за нулевой?»
«Поезд».
«А правда, что мама под ним погибла?»
«Правда».
«Пап… а о чем ты мечтаешь?»
«Ни о чем. Я как собака: отгавкал свое, пожрал – и в будку. А ты?»
«По-честному? Прокатиться на пассажирском поезде. Ты когда-нибудь катался? Какой он?»
«Никогда. Не знаю – какой. Зачем тебе?»
«Если б знала, не мечтала бы».
Он чувствовал, что она одержима Алениным зудом беспокойства, который, если вдуматься, мало чем отличался от болезни, поражавшей жителей Линии, а двоих – из тех, кого он знал, – поразившей насмерть. С Аленой – троих.
«Ты смотри мне, дочь».
«Да я ничего, пап. Меня учиться зовут, в училище. Чуть ли не в Москву».
Он долго хмурился, думал, прикидывал. Понял: не удержать. Да и незачем. Москва далеко от Линии, от яда, от отравы, которая незаметно проникает в душу и убивает или лишает человека рассудка. Пусть лучше будет Москва.
«Ладно, поезжай. Только помни, ясно? И смотри мне, ясно?»
Гуся плакала навзрыд, когда Аленка уехала. Иван мучился немотой, так и не позволившей ему сказать дочери что-то важное. Он боялся слов. На прощание сунул книжку – Дюма. Пусть читает. Книжки обычно не выбрасывают, значит, будет помнить. Возьмет книжку в руки – и вспомнит.
Больше не приходили на Девятую телеграммы: «Живет хорошо учится здорова целует шестой». И писем не было – ни одного: уехала – забыла. Он уходил к мосту, чтобы не слышать Гусиных причитаний, подолгу сидел на холмике рядом с тем местом, где когда-то стояли собачьи будки, курил. Иногда стонал. Поймав себя на этом, тем же вечером напился и избил Гусю, избил всласть. Она снесла молча. Но больше он ее не трогал: уж больно приятно. А он трезвый человек, самостоятельный, его просто так с ног не собьешь, на колени не поставишь. Даже если жизнь подбросит что-нибудь такое… даже если нулевой остановится…
Остановился.
Ардабьев с фонарем прошел вдоль состава. Задраенные и опломбированные вагоны. Четыре звероподобных тяжело дышащих паровоза. И ни души. Покричал – в ответ ничего. Где машинисты? Кочегары? Где люди? Не дух же святой вел состав.
Вернулся на станцию и сам отбил телеграмму на Восьмую. Прошло много времени, прежде чем аппарат откликнулся: «Кто телеграфирует?» Отстучал: «Девятый начальник Ардабьев остановился нулевой что делать?» На этот раз телеграмма пришла тотчас: «Нет такого разъезда нет такого поезда нет аппарата Бодо Ардабьева нет конец». Он тупо уставился на ленту. Нет. Ничего и никого. А что же тогда вокруг? И что стоит за окном и тяжко сопит четырьмя паровозами? И что за аппарат выбивает ленту? И кто же тогда он? Шутники. Нашли, заразы, время для шуток. Рыжего на вас нету, он бы вам ввернул мозги в сустав. Это ж Линия, с ней шутки плохи. Повторил запрос. Аппарат молчал. Еще раз. Еще. Озлившись, отстучал: «Это я убил рыжего полковника я убил Мишу Ландау я убил своего отца мать я убил Васю я убил Ардабьева». Ни слова в ответ. Нет, так не бывает. Он в здравом уме. Он жив. Он не спит, не грезит наяву. Линия – вот она. Нулевой – вот он. И сейчас он отправит этот поезд. Он не может не отправить этот поезд. Он его отправит, даже если придется тянуть зубами. Он вышел на перрон и, до боли сжав зубы, высоко поднял фонарь. Отправление. Пора. Ну же, пошла, железка чертова. Давай, трогай. Тутукай, ети мать. Ну же. Давай! Сопи, шипи, реви, гадина, ползи, вон отсюда, поехала, змеюжина, убирайся вон, к чертовой матери! Давай! Давай!
И поезд вдруг – тронулся.
Медленно, словно нехотя, двинулись с шипением масляно блестевшие поршни. Выбился пар из свистка. У-у-у. Пошел. Пошел же! Ну! ну! ну! еще! И словно не выдержав его крика, чудовищного напора его вопля, его звериного воя, тяжелый состав таки тронулся, пошел, набирая скорость и, наконец, громыхая на стыках и вопя четырьмя свистками, помчался – туда! туда! Вперед-не-знаю-куда, откуда нет возврата, и ладно, лишь бы – шел! шел! Шел…
Поезда шли с интервалом в несколько минут. Сколько ж их? Словно прорвало. Он не заснул до утра. Слышал, как Гуся забрякала ведрами, пошла в сарай корову доить. Зачем им корова? Пора б и прирезать, все равно ни он, ни Гуся молока не пьют, все поросенку спаивают. Прирезать. Сел на кровати, пригладил ладонями жесткие волосы. Что же там белело у опоры моста? Выглянул в окно. В сером рассветном свете разглядел стул, косо стоявший на склоне. Фирин. Все, что осталось. Грязно-белые бумажные птицы в ее дворе прибиты дождем, облепили забор, стены опустевшего ее дома. Нету Фиры. Словно и не было. Да, впрочем, в последние годы ее и не было вовсе. Забила гвоздями вход – и исчезла. Он даже не заметил, как она пропала из аппаратной, уйдя на пенсию. Тенью бродила по ночам вокруг дома. Ветхая больная старуха. Однажды рано утром из ее дома выскользнул мальчик в белых гольфах, скрутившихся на тонких ногах, в короткой курточке, сшитой из Мишиного пиджака с накладными карманами, с мешком-сидором за плечами. Промчался по дорожке к мосту, вскарабкался, хватаясь за перила, пробежал по ржавому железу рядом с колеей, стараясь не смотреть вниз, на коричневую воду, пенившуюся у опор, – ушел. Исчез. Одна осталась. И вот спустя столько лет тот мальчик вернулся и увез ее. Куда? Зачем? Иван покачал головой. Ни к чему ей уже не прилепиться.
Вскипятил чай. Пососал кусочек сахару.