этом основной довод у него всегда тот же: «От моих показаний не пострадал никто»,[100] «Никого из вас не арестовали»[101] и т. п. Да, и впрямь — никого. Кроме Виткевича, но тут, конечно, случай особый.
Что ж, допустим, все сомнения рассеял, всех убедил: никаких доносов не было и быть не могло. А Решетовская просто выдумала, что муж когда-то «не отрицал» какой-то там тени, якобы брошенной им на школьного друга. Все прекрасно! Однако вот что читаем в только что цитированном сочинении Солженицына «Сквозь чад» 1979 года. Обращаясь к Симоняну, он пишет: «Когда в 56-м году я вернулся после лагеря, после ссылки, после рака — от Лиды (Ежерец) узнал, что ты на меня в претензии: как это так, утопая, я обрызгал тебя на берегу».[102] Ах, все-таки обрызгал! Слово сказано. А уж если у этого человека слетело с языка, что обрызгал, то можно быть уверенным: окатил из ушата, и не водичкой, речной или морской, а чем-то гораздо менее прозрачным и более пахучим. Для того и рак-то тут упомянут вроде бы некстати, — чтобы разжалобить, дабы ушатик тот выглядел поизвинительней. И как это в его духе: уж если я утопаю, то что мне за дело до других и как они смеют еще быть «в претензии», если я их даже и помоями из ушатика!
В другом месте своего «Чада» Солженицын, обращаясь к Симоняну, говорит об этом моменте следствия более подробно: «Сколько я знал и помнил, самое страшное — это соцпроисхождение. 10 и 15 лет советской власти его ОДНОГО было достаточно для уничтожения любого человека и целых масс. И ЭТОГО троим из нас надо было бояться более всего: мне из-за богатого деда, тебе — из-за богатого отца, Наташе — из-за отца, казачьего офицера, ушедшего с белыми… Какова опасность, что они (т. е. следствие. —
В данном рассуждении много любопытного и странного. Прежде всего для краткости и простоты изложения допустим, что и на десятом и на пятнадцатом году советской власти будто бы действительно одного соцпроисхожде-ния было достаточно для уничтожения «целых масс», но в 45-м-то шел двадцать восьмой год советской власти, когда ничем даже отдаленно похожим и не пахло, наоборот, в годы войны появились совсем иные веяния: некоторые стали носить Георгиевские кресты и другие награды царского Времени, гордились ими, иные при случае козыряли своим дворянским, а то и княжеским происхождением и т. п. Кроме того, Солженицын знал же, что все трое, кого он перечислил, имея «опаснейшее» соцпроисхождение, не только не были «уничтожены», но никак и не пострадали из-за него ни в детстве, ни в юности, ни в зрелые годы: беспрепятственно поступали в школу, в вуз, были приняты в пионеры, в комсомол, получили высшее образование, хорошую работу и т. д. Самому Солженицыну его богатый дед Семен Ефимович да еще и отец, царский офицер, будто бы растрелян-ный в Гражданскую войну красными, о чем он сам пишет в этом же «Чаде», тоже ничуть не помешали стать пионером, комсомольцем да еще и старостой класса, а позже — учиться в университете, быть там сталинским стипендиатом, затем — поступить в военное училище, стать офицером. А уж особенно впечатляет судьба Решетовской: она кончила университет, поступила в аспирантуру столичного вуза, стала кандидатом наук, а кроме всего этого, в 1948 году, когда ее законный муж отбывал заключение по 58-й статье за антисоветскую агитацию, она, дочь белого офицера и жена антисоветчика, прошла весьма сложную и обстоятельную процедуру служебного засекречивания! Это не прием в пионеры, уж тут-то не могли не докопаться до соцпроисхождения[104] и кто такой муж. Почти все эти обстоятельства во время следствия были Солженицыну прекрасно известны, поэтому его панический страх перед соцпроисхождением выглядит не реальным фактом его поведения в 45-м году, а неуклюжей выдумкой 1979 года.
Но он продолжает: «И вот я рассудил — поведу их по ложному пути, попытаюсь объяснить правдоподобно. Да, я признаю, что некоторое недовольство у нас у всех есть».[105] Конечно, от имени «всех», т. е. Виткевича, Симоняна, Ежерец, Решетовской и Власова, заявить о недовольстве советской властью, это был действительно «ложный путь», путь клеветы. Счастье, что клевете не поверили. И, по всей вероятности, с самого начала. Произошло это, кажется, по той причине, что на самом-то деле Солженицын, как мы увидим, вел речь не о «некотором недовольстве», а рисовал своих друзей такими монстрами, что поверить ему было просто невозможно.
Итак, Солженицын сперва вроде бы невольно проболтался, что когда «тонул» на следствии в 45-м году, то Симо-няна оклеветал, а потом обмолвился об этом и более внятно. Не странно ли для столь предусмотрительного человека такое оплошное самопризнание? Да не очень. Существует давний испытанный прием: добровольно признаться в меньшем грехе, чтобы за этим признанием утаить грех больший. Именно так и действует Солженицын: признается в клевете 45-го года, чтобы скрыть за ней клеветнический донос гораздо более поздней поры.
Симонян долгое время ничего не знал о той давней, первоначальной клевете на него. Но в 1952 году его вызвал следователь и предложил прочитать увесистую тетрадочку в пятьдесят две страницы, которые были исписаны так хорошо знакомым почерком его школьного друга Сани Солженицына. «Силы небесные! — воскликнул потрясенный Симонян, изучив сей не изданный пока фолиантик. — На этих пятидесяти двух страницах описывалась история моей семьи, нашей дружбы в школе и позднее. При этом на каждой странице доказывалось, что с детства я был настроен якобы антисоветски, духовно и политически разлагал своих друзей и особенно его, Саню Солженицына, подстрекал к антисоветской деятельности»[106]. Да, такая обстоятельность, такое многословие (начать издалека, с истории и накатать полсотни страниц) совершенно в духе нашего автора, и напористость (на каждой странице твердить одно) — тоже его, и манера сваливать свою вину на других — кто может с ним здесь сравниться!
За этот-то донос Симонян и был «в претензии», о нем-то Ежерец и рассказала когда-то Решетовской, он-то и был причиной супружеской беседы, когда муж признался жене, что Действительно кое-что наплел о школьном друге. Но и тогда в устном признании жене, и теперь в сочинении «Сквозь Чад» Солженицын представляет дело так, словно была, мол, единственная оплошка по отношению к Симоняну лишь во время следствия в 45-м году, т. е. два своих доноса он как бы «слил» в один, очень давний, будто бы неизбежный и совершенно безвредный. Жене он говорил: «В общем-то, ничего страшного не было. Кирилла-то не посадили».[107] Теперь, через двадцать с лишним лет, пишет: «Никого из вас не только не арестовали, но даже НИ РАЗУ НЕ ДОПРОСИЛИ!»[108] (подчеркнуто им. —
От доноса на Симоняна в 52-м году Солженицын открещивается как только может. Ему говорят: «Позвольте, а тетрадочка-то в пятьдесят две страницы?» В ответ он распускает целый павлиний хвост аргументов, где одно перышко краше другого. Во-первых, говорит, следователь и бумаги-то столько не даст — пятьдесят две страницы! У нас в стране с бумагой всегда ж было трудно. Во-вторых, «сажают по малому клочку», а тут — «по пятидесяти двум не посадили»,[109] по целой тетрадке. Мыслимое ли дело? Да кто же позволил бы опять-таки, чтоб столько бумаги пропало даром, без всякой пользы? В-третьих, при всем своеобразии моего почерка могли, мол, его подделать. Что им стоит! Атомную бомбу слепили, луноход смастачили, носки безразмерные освоили, а уж это-то — пустяк. В- четвертых, благородная прямая апелляция к самому Симоняну: «Кирилл! Неужели сердце твое, высота души не подсказали — что такой донос на своего школьного друга просто невозможен?».[110] Это, конечно, самый веский довод: просто невозможен — и все тут! А ежели ты, Симонян, поверил, что возможен, «значит, тебе не хватило высоты души». Для убедительности нехватка души у школьного друга доказывается еще и другими способами: хотел ты стать писателем и не стал — «это ее же не хватило тебе»; не понравился мой роман «Раковый корпус» — «это ее же не хватило тебе».[111] А отсюда, между прочим, следует: я писателем стал — значит, высота моей души на должном уровне; мне мой роман «Раковый корпус» ух как, черт возьми, нравится — значит, моя душа — Казбек видал? — выше Казбека.
Вообще-то Солженицын не отрицает, что в том далеком 1952 году имело место некоторое бумажно- чернильное событие, но дает этому свою версию, чрезвычайно благородную и героическую. Он пишет: «В апреле 1952 года в экиба-стузском лагере следователь предъявил мне бумажку районного (кажется, Щербаковского, но не ручаюсь) отделения КГБ Москвы — о том, что в связи со следствием, начатым против Кирилла Симонянца (так в тексте. —
Но послушаем дальше: «И тогда, уже бронированный лагерник, я и послал их на…» Тут тоже