ходу обласка, ибо в другом случае обласок от отдачи тут же перевернется, стал ждать, когда утки приблизятся.
Но буквально передо мной они вдруг вильнули, оказавшись слева, а я, в азарте забыв обо всем, нажал на спусковые крючки. Ба-бах! И тут же обласок черпанул воду правым бортом. Я метнулся влево – и слева плескануло. При этом моя рука, скользнув по краю обласка, вместе с ружьем окунулась в обжигающе- холодные волны.
До сих пор не пойму, как я не перевернулся, даже ружья не утопил! Как я не оказался в жуткой весенней пучине, выход из которой был лишь один – на тот свет.
Но достаточно случаев. Я немного отвлекся.
То, что я, в пятилетнем возрасте заблудившись, вдруг «прозрел» и самостоятельно вышел из леса, еще можно хоть как-то, но объяснить.
А как мне объяснить вот хотя бы такое?
Перед войной и в начале войны мой отец работал заготовителем пушнины и постоянно находился в разъездах, часто не ночуя дома, часто приезжая за полночь, а то и под утро.
На этот раз он примчался где-то в первом часу. Именно примчался, потому что грохот его ходка – телеги – мать услышала еще задолго до того, как этот ходок влетел к нам во двор. Конь был взмылен, храпел, отца трясло, и на нем, по выражению матери, лица не было.
Кое-как успокоившись и распрягши коня, отец вошел в избу и рассказал, что случилось.
Из деревни Моховое он выехал уже в темноте. Ночь была тихая, звездная, теплая, и отец, уставший от дневной беготни, задремал. Кто знаком с прежним деревенским бытом, тот знает, что в этом не было ничего особенного. Задремать с вожжами в руках – вовсе не то, что задремать за баранкой. Конь, чуя дом, сам топал по лесной дороге безо всякой управы.
И вдруг он остановился и захрапел.
Отец встрепенулся, вскинул глаза.
Рядом с ним стояли три огромных волка и какой-то белобородый старик. Интересно, что у волков были удивительно осмысленные, «человечьи» глаза.
– Что будем делать? – спросил один из этих глазастых у старика.
– Пусть идет, – ответил старик равнодушно. – Ему и так скоро будет конец.
Конь рванул, едва не выворотив оглобли.
Отец не помнит, как доехал до дома.
А через пару дней ему принесли повестку на фронт.
Накануне его отправки всю ночь завывала наша собака Мильтон. Как ни успокаивали Мильтона, каких ласковых слов ни говорили ему, он все выл и выл, будоража ночную деревню.
Отца призвали в сентябре сорок второго года. А уже в ноябре этого самого сорок второго пришла похоронная. Отец был охотник, и его послали на передовую с ходу, безо всякой предварительной подготовки.
Еще один факт, имеющий самое непосредственное отношение к этому.
Моей старшей сестре Валентине было двенадцать лет, когда не стало отца. Возраст уже вполне серьезный, сознательный, и, видимо, именно поэтому она гораздо сильнее и меня, и моей младшей сестры Раисы переживала потерю. Всю жизнь. А может, тут было что-то другое… В отличие от нас с Раисой, Валентина любила отца как-то сверхъестественно, фанатично, почти обожествляя его.
И не раз говорила, рассматривая его фотографии и плача:
– Я не доживу до его возраста, вот попомните. Я умру раньше, точно вам говорю.
Иногда мы пугались – такими странными у нее были при этом глаза. А чаще всего просто фыркали и незаметно вертели указательным пальчиком у виска.
Напрасно фыркали и напрасно вертели.
Отец погиб в тридцать восемь.
Сестра умерла от острой сердечной недостаточности на тридцать восьмом.
Теперь не обо мне и не о ком-то из родственников, а о старом, довольно загадочном человеке по фамилии Карьков.
Это было в то время, когда я жил и работал в селе Казачинском, то есть примерно четверть века назад.
Прямо напротив села, на берегу Енисея, стояла деревенька Сполошное. Когда-то, говорят, это была не деревенька, а деревня, по-сибирски крепкая, справная и красивая, но теперь она на глазах дотлевала, зияя тут и там черными глазницами полых окон и безобразя светлое прибрежное угорье топорщившимися скелетами полуразобранных крыш амбаров и скотных дворов. В Сполошном размещалась последняя по счету – не то шестая, не то седьмая – бригада казачинского колхоза имени Ленина. В Сполошном жил Карьков.
Не знаю, состоял ли этот Карьков когда-то в колхозниках, но в мою бытность он не только в колхозе, но вообще нигде не работал, кормясь, как он сам говорил, от тайги.
Почти сразу же за Сполошным, за неширокой рекою Ягодкой с остатками мощного, высоченного деревянного моста через нее, начинались обширнейшие Сполошинские болота с многокилометровыми, непроходимыми для несведущего путника чарусами, в коих сгинул не один человек, но и с великолепными так называемыми гривами – болотными островами, заросшими то отборными кедрами, то сосной, богатыми как орехами, грибами и ягодами, так и всевозможной живностью: от рябчика с глухарем до лося и медведя.
Вот на этих гривах и проводил почти все свое время Карьков.
Я не преувеличу, если скажу, что в те времена подходы к гривам знали очень и очень немногие, и Карьков на болотах был единственным и полноправным хозяином.
Он редко кого допускал в свое царство. Но все-таки допускал. В Казачинском жил один молодой мужик, который в юности одно время даже «служил» у Карькова, помогая своему отцу содержать многочисленное семейство. Карьков на одном из сполошинских озер ловил карасей, вынимал из них икру, а мужик, то есть юноша, глухими тропами относил эту икру в рюкзаках к лесовозному тракту и оставлял там в условленном месте, пряча во мху. Для кого оставлял – Карьков ему не докладывал. И вообще не говорил ничего. Юноша даже не знал, сколько он зарабатывает своим странным ремеслом, так как финансовые дела Карьков вел не с ним, а с родителем.
Так вот, этот человек и познакомил меня как-то с таежным скитальцем. А познакомив, стал просить его взять меня на гривы отдохнуть, потаежничать, порыбачить.
Карьков неожиданно согласился. Почему согласился – до сих пор гадаю и никак не могу разгадать. Наверно, все-таки потому, что хорошо знал: за одну ходку я все равно ничего не запомню и впоследствии до грив самостоятельно ни за что не доберусь, никого не приведу, а значит, и вреда Карькову не причиню.
Несмотря на благоприятный оборот дела, впечатление на меня Карьков произвел при знакомстве не очень хорошее. Хоть и сухонек и подвижен, однако малоразговорчив, насторожен – сам себе на уме. Темные глазки – махонькие, увертливые: взгляда их заловись – не поймаешь. Что-то глубоко сидело в этом Карькове, чуялось мне, тайна какая-то вроде, притом нехорошая тайна. Но мало ли что мне могло показаться, пригрезиться! Мне, например, иногда виделось, что этому человеку лишь чуточку за пятьдесят, а иногда все восемь десятков. Такая вот метаморфоза!
Вышли мы на рассвете. Карьков, как и положено, шел впереди, я за ним. Одет он был в старенький дождевичок с башлыком, на ногах его были легкие кожаные бродни с холщовыми голенищами, за плечами – ружье и тощенькая котомка.
Миновав несколько перелесков и сосновый борок, мы как-то неожиданно оказались на краю безбрежнейшего, как пустыня, болота с реденькими корявыми березками да серо-желтой травой и двинули прямо к горизонту, в эту мрачную неоглядность. Под ногами захлюпало, запузырилось, заколыхалось, как если бы мы ступили на шаткие, гнилые мостки, и я на мгновение замешкался, испугавшись, но Карьков подбодрил:
– Не дрейфь! Мой путик не подведет.
Я слышал, что путик на языке охотников – это если не тропа, то что-то конкретно означенное, улавливаемое по каким-то предметам и ориентирам: по затесям, сломленным веткам. А тут было почти голое болото, и Карьков пер по нему напропалую, даже без традиционной палки, хотя и постоянно вилял,