симпатией Ольховки к большевикам (тут припомнили и о вышеупомянутом ямщике, причем на роль персонального Сусанина товарища Сталина претендовали сразу семь человек, и в самом деле имевших прежде кое-какое отношение к извозному промыслу. Поскольку уточнять у самого товарища Сталина местные власти побоялись, всем семерым, на всякий случай, определили пайки красного партизана и другие льготы. Потом, правда, когда на смену поджигателям мирового пожара пришли деловитые прагматики Лаврентия Павловича, кто-то решил, что сюрреалистический образ семи ямщиков на одном облучке попахивает дискредитацией вождя, сердито повел бровью — и ямщиков словно корова языком слизнула…)
Пути Господни неисповедимы, а фортуна переменчива — и потому в девятнадцатом году в подполе одного из ольховских кичманов отсиживался как раз пристав Мигуля, выжидая удобного момента, чтобы свернуть за кордон. А ловил его комиссар губчека Зазулин, более известный до революции как Сережка- Маз.[6] Надо сказать, те из ольховцев, кто не пошел на службу новой власти, проявили редкостное благородство души и бывшего гонителя не выдали, разве что насмеялись вдосыт: «И ты, каплюжник, пошел в лаванду?» (И ты, полицейский, от полиции скрываешься?) И Мигуля благополучно проскользнул через Урянхай в Синьцзян, где, говорят, стал потом министром внутренних дел у одного из китайских генералов-сепаратистов. А Сережка-Маз, изобличенный в хапанье не по чину, был без шума пристукнут товарищами по партии.
С Ольховкой боролись и в советское время. Начальник губмилиции Журба (из кутеванорцев), вдохновившись примером владивостокского УТРО, даже выжег половину Ольховки и собирался дожечь остальное, но в разгоревшихся некстати внутрипартийных дискуссиях сглупа прилепился к троцкистам и сгинул безвестно, а его преемники этакой дерзостью размаха уже не отличались.
Пережившая все новшества и гонения Ольховка к концу перестройки стала уже не та, сделав главный упор на продаже «травки», «соломки», «пластилинчика» и прочих зелий, изготовленных из растений, сроду не входивших в Красную книгу. Шантарские таксисты, едва заслышав: «Шеф, в Ольховку и обратно!» — чаще всего били по газам и уносились от клиента со скоростью взбесившегося метеора — и оттого в шестнадцатом автобусе, курсировавшем мимо Ольховки, не протолкнуться было от субъектов с устремленными в никуда взглядами…
Данил медленно ехал по неширокой ухабистой улице. По обе стороны тянулись двухэтажные деревянные бараки, перемежавшиеся роскошными доминами за высокими заборами. «БМВ» жалобно позвякивал всеми сочленениями, определенно тоскуя по родным автобанам. Сзади переваливался на рытвинах и буграх белый «Скорпио», которому приходилось еще тяжелее. Бродившие там и сям покупатели нехотя уступали дорогу, за глухими заплотами надрывались цепные кобели, приученные облаивать едущую машину еще яростнее, чем идущего человека — поскольку милиция обычно залетала сюда на полном газу, чтобы не успели пошвырять улики через забор на улицу…
Он остановился у зеленых ворот, укрепленных на аккуратных кирпичных столбах. И этот домина, и соседние напрочь опровергали расхожее мнение, будто русский мастеровой вовсе разучился работать руками — ведь не голландцев же сюда выписывали, да и роскошные здания выраставших, как грибы, банков не китайцы клали…
Вылез, поправил кобуру, сделал охране знак оставаться в машине и вразвалочку направился к высокой зеленой калитке. Погремел кованым кольцом.
Во дворе нечто непонятное, но живое мурчало и скребло когтями по доскам. Минуты полторы стояла тишина, потом шаркнули осторожные шаги, лязгнул засов, калитка немного отошла, и в щель выглянул цыган лет сорока.
— Састес,[7] — сказал Данил дружелюбно. — Састес, Изумрудик. Как она, жизнь?
— Достой, драго, достой,[8] — меланхолично отозвался Изумрудик. — В гости пришел?
— И в гости, и по делу, — сказал Данил.
Деятель этот совсем недавно звался Чимбря Шэркано, что означало «Чимбря-Дракон», и не без успеха торговал конопелькой, но возомнил о себе слишком много и обнаглел. Налетела милиция. Устроили шмон. У Чимбри, официально числившегося временно неработающим, конопли, правда, не нашли, но изъяли горсть пистолетных патронов, а из тайника, устроенного в торце бревна, извлекли кучку золотых побрякушек, в том числе уникальный перстень весом в тридцать пять граммов с тремя немаленькими изумрудами. Вежливо спросили: «Твой?» Чимбря, печально глядя в пространство, сказал: «Вы нашли, значит, ваш…» Оперы посмеялись и внесли колечко в опись. От решетки Чимбрю, конечно, отмазали, но звался он отныне не Драконом, а Изумрудиком…
— Басалай дома? — спросил Данил.
— Для тебя — всегда дома, драго! — отозвался с крыльца сам Басалай. — Изумрудик, что ты встал на дороге у хорошего человека? Проси в дом, растяпа! Здравствуй, Данил!
— Здравствуй, шэро баро,[9] — сказал Данил, входя во двор. — Ехал вот мимо — дай, думаю, навещу Басалая, как-то он там?
Оказалось, когтями скребся и урчал шатавшийся по двору медвежонок, небольшой еще, месяцев четырех, и оттого весьма уморительный. Он мельком глянул на Данила, но подходить не стал, подался в глубь двора, отчаянно косолапя.
В доме было чисто, ковров с прошлого раза явственно прибавилось, да и телевизор в красном углу оказался уже другой, модный «тринитрон». Видак работал, и на экране мельтешили американские полицейские машины, черно-белые, как пингвины.
— Смотрю вот, — сказал Басалай, пододвигая ему кресло. — Тяжело людям жить в Нью-Йорке, право слово. Стоит тебе хоть немножечко нарушить законы, — как примчится орда с жуткими револьверами, со снайперами, примутся орать в динамики, а в каждой машине привинчен компьютер, и такие гадости про тебя рассказывает… Граза![10] Сейчас принесу для дорогого гостя хорошего угощения. Один я сегодня, если не считать растяпу Изумрудика, жена, извини, поехала к сестре…[11]
Он принес поднос с бутылкой молдавского коньяка, золочеными чарочками и открытыми баночками с импортными орешками и прочей закуской.
— Только скажи, Данил, угощение готовить начнем…
— Спасибо, не трудись… — Данил взял чарочку, отпил глоток. Коньяк, конечно, был не «киржачского розлива», настоящий. — Как жизнь, Басалай? Без особых хлопот?
— Когда это мы жили без хлопот, драго… Ты большой человек, у тебя уйма людей на посылках, а бедному цыгану самому нужно за всем уследить, всем угодить и никого не забыть, вот что характерно, иначе обидятся…
— У всех, знаешь ли, хлопоты, — задумчиво сказал Данил, поставив чарочку. — И зря ты говоришь, Басалай, будто нет у меня хлопот… Еще какие.
— У большого человека — мелкие хлопоты, у мелкого человека — большие… Ты большой человек, Данил.
— Мелкие хлопоты — они, знаешь ли, еще надоедливее. Вроде занозы. Заноза у меня завелась, Басалай. И подхватил я ее, гуляя по твоим дорожкам… Хороший ты человек, шэро баро, и люди у тебя хорошие, да при многолюдстве всегда выходит так, что заведется паршивая овца, хоть ты плачь…
Басалай выжидательно смотрел на него. Красив был барон и эффектен, спору нет — хоть библейского патриарха с него пиши, серебристые ниточки светятся в буйной шевелюре и расчесанной бороде, но в густых бровях ни следа седины. «Вот так, должно быть, наши предки-арийцы и выглядели, — подумал Данил, — пока не раскололись на индийцев, славян и прочих немцев…»
— Я вас чем-то обидел, Данил? Наис девлескэ,[12] ничего за собой не знаю… Или мои ребята напроказили?
— Я даже и не знаю, то ли это еще твои ребята, то ли уже не твои…
— Слушай, говори яснее, прошу тебя. Ты человек ученый, диплом есть, Брежнева охранял и насмотрелся, должно быть, на умных и больших людей… А я — цыган неученый, запутанных слов не понимаю, мне, дураку, нужно попроще…
Самую чуточку Басалай нервничал, конечно. Данил не верил, что в доме, кроме них, один Изумрудик,