фартука, две кривые ножки с растопыренными пальцами и поясняющая надпись: «Портрет девицы Натальи Веретенниковой, Неизвестный художник». Миша осторожно вырвал портрет из тетради, скомкал его и запустил на парту, за которой сидела «модель». Должно быть, картина понравилась, так как в ответ художник получил пеналом по затылку (реплика верзилы-двоечника с последней парты: «Там, где любовь, там всегда проливается кровь!»). Короче, было скучно. Поэтому, едва дождавшись перемены, Миша подошел к учительнице и по обыкновению начал:

– У меня сегодня в одиннадцать…

– Да, да, голубчик, я понимаю, – с некоторым облегчением отозвалась та. – Не беспокойся, я отмечу в журнале. А тему потом возьмешь у кого-нибудь из ребят.

И, глядя вслед ученику, подумала: «Прекрасный мальчик. Непоседлив… Но таковы, в конце концов, все дети. Зато каков талант! В кино снимается… Вот только прическа совершенно не школьная. Может быть, там все-таки догадаются его постричь?»

Он приехал на студию спустя полтора часа – сначала вдоволь побродил по городу, заглядывая в магазины и пересаживаясь с автобуса на автобус (просто так, без всякой цели: нравилось чувство абсолютной свободы – я якобы не узнаю родного города, а город не узнает меня). Потом по дороге придумал себе игру в разведчика, которому непременно нужно оторваться от слежки. Он еще подумал, как было бы здорово сняться как-нибудь в подобной роли. Правда, кино про подпольщиков теперь никто не снимает, тема нынче не модная. Тогда так: два враждующих мафиозных клана…

Вахтер Юрий Алексеевич знал всех работников студии в лицо и по именам, поэтому не потребовал с Миши пропуск, а только приветливо кивнул: проходи, мол. С вахтером в его «аквариуме» сидела незнакомая пожилая женщина, по виду – уборщица, из временно нанятых. Юрий Алексеевич угощал ее чаем с вареньем и сушками.

Коридоры были пусты. Студия словно вымерла, и Миша, все еще воображая себя разведчиком, на цыпочках подходил к дверям и прислушивался. Везде было тихо, только за одной дверью в просмотровый зал слышались невнятные голоса. Один принадлежал главному режиссеру, второй – его заместителю, Александру Михайловичу Мохову. Миша представил их себе: Глеб Аркадьевич наверняка сидит в кресле, в своей любимой позе – нога на ногу, голова чуть откинута, длинные черные волосы небрежно разметались по плечам… Мохов – толстенький, небольшого росточка, в сером костюме с галстуком (он всегда одевается словно на премьеру) бегает вокруг, между рядами, заложив руки за спину, и говорит так, будто старается убедить в первую очередь не собеседника, а себя самого. Еще дальше, где-то на заднем плане, слышался звон мечей, хриплое дыхание и гортанные боевые выкрики. Просматривался какой-то отснятый эпизод.

– И как ты ему объяснишь? Мальчик-то чем провинился? Только представь: мы отсняли с Мишей пять эпизодов, каждый по нескольку раз. Куда это теперь пойдет?

– Перестань, – устало ответил Глеб. – А то я не знаю, сколько у нас отбраковывается.

– Девять к десяти. При норме – пять шестых. Но главное – придется переделывать сценарий. Твой собственный, между прочим.

Пауза. Мохов, судя по торопливым шагам, побегал еще, немного успокоился и сказал:

– Ты слишком хорошо живешь, дорогой мой. Весь в горенье, в творчестве, в поисках… А переговоры со спонсорами веду я. А ты ни разу не поинтересовался, во что обходится аренда студии, пиротехника, зарплата артистам, пленка, химикаты…

– Чего ты раскричался?

– Потому что я не люблю таких.

– Каких?

– Как ты. Идущих по трупам.

Опять пауза – на этот раз дольше и напряженнее, за которой должна была разразиться гроза… Но Глеб ответил почти равнодушно:

– Я не хочу делать то, что откровенно плохо. Серо. Не хочу штамповать плакатных героев, не хочу придумывать ходы, которые от меня ждут и предугадывают. А главное – я не желаю больше врать. Понятно?

– Черт возьми, но это ты нашел документ, ты написал сценарий и отснял по нему… да почти половину. До вчерашнего дня тебя все устраивало. Что же произошло, в конце концов?

– И он не объяснил вам?

– Нет. Я пытался его разговорить, но…

– Но не слишком настойчиво, да?

– Да, – Мохов поднял голову и посмотрел на следователя с вызовом. – Он же гений, ваш братец… То есть был гением. Он снимал так же, как… Как Пушкин писал стихи. Как д'Артаньян дрался на шпагах. Ничего нет, пустой холст, покрытый грунтовкой, и вдруг… Пара штрихов, брошенная реплика – так, между делом, секундная игра света и тени… Вам приходилось видеть картины Моне? Временами они раздражают: ну нет такого в природе, чтобы облака были розовыми, небо – желтым, а деревья – голубыми. Нет – и все!

А потом вдруг, очень не скоро, как-то незаметно, начинаешь словно прозревать: да все так и есть, это не иллюзия, не прихоть художника – это настоящее… Просто надо смотреть внимательнее, а мы смотрим – и не видим. А Глеб – видел. Он вздохнул.

– Знаете, кто-то из великих сказал (не про Глеба, а про Клода Моне): он мог поймать солнечный зайчик и привязать к холсту за ниточку.

– Вы ему завидовали?

– Завидовал. Но зависть – это довольно унизительное чувство. Поэтому мозг с ним борется, придумывает отговорки: ах, ты гений? А что бы ты делал без меня, без тех фондов, которые я выбиваю для нас? Вся техническая база, все административные дела в группе лежали на мне, я просто позволял Глебу заниматься только творчеством, создавал ему условия, чтобы он не отвлекался… А ведь я тоже кончал не кулинарный техникум.

Мохов замолчал. Уголки его рта опустились вниз, и глаза потухли, будто их кто-то выключил. Страстный монолог иссяк.

– Кажется, теперь я у вас стал главным подозреваемым, да?

– Почему?

– Зависть – хороший мотив для убийства. А сейчас я наконец-то получил то, о чем мечтал (и чего боялся как огня): руководство картиной.

– Боялись? – переспросил Борис.

– Я же не гений.

Он задумался. Мозаика не желала складываться, камешки не состыковывались, лежали вкривь и вкось, и откровения помощника режиссера (главного – с некоторых пор) еще больше все запутывали.

– И тем не менее вы решили доснять фильм…

– Решил, – подтвердил Мохов. – Я все поставил на кон. Тут уж одно из двух: пан или пропал.

– «Не хочу больше врать», – медленно проговорил Борис. – «Не хочу делать то, что откровенно плохо». Насчет второго – понятно, но как быть с первым? Почему «врать»?

Мохов пожал плечами.

– Ни малейшего представления. А почему вы спросили?

– Слишком странный контекст. Если Глеб не желал больше врать, значит, врал до этого. Что его заставляло? Кто мог принудить? Глеб никого не разоблачал, он просто снимал историческую картину (притчу – однако прямо никого не задевающую). Не понимаю.

Я не понимал. Но чем больше воспоминания заполняли мои мысли (будто оживал семейный альбом: вот мы с Глебом на лыжах, посреди заснеженного леса, хохочущие над чем-то, для непосвященных абсолютно не смешным, вот он приехал со съемок «Касания падшего ангела», а вот он где-то в Сибири, бородатый и дремучий, с трубкой в зубах – подарок знатного эвенка… А это уже мы втроем – Глеб, мама и я, на вокзале, перед дальней дорогой, тем почему-то ярче высвечивалась в мозгу догадка: а ведь брат действительно боялся кого-то (или чего-то)! Серебряный наконечник стрелы, всадники на пустынном шоссе и визит к экстрасенсу, навязчивая идея, погружение глубоко внутрь себя, как в черную бездну, внезапное пробуждение, и – гонка, гонка, бесконечные круги по ненавистному стадиону, откуда не вырваться…

«Он будто уходит куда-то. Сидит, уставившись в одну точку, ничего не слышит, никого не узнает. И вдруг – вспышка! И начинается беготня…» – высказывание Якова Вайнцмана. «Вам приходилось видеть картины

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату