навеки исчезнувших, казалось бы, отношений. Тут уцелела старинная рыцарственность – не кичливая, демократическая; он попал сюда из челябинского убожества, нищего и бездомного быта, из обстановки критической травли и непонимания коллег – и, как в теплую ванну, окунулся во всеобщую любовь и преданность, в готовность всячески ему услужить, в изобильные многочасовые пиры с витиеватыми тостами и его любимым коньяком. Здесь ему впервые не надо было стесняться восторженности – восторженны были все, экспансивность и многословие были стилем общения. Остановились у Яшвили. В первый же вечер «на Пастернака» созвали гостей; Табидзе, по воспоминаниям его жены Нины, очень волновался – таков ли Пастернак, каков он в стихах и в рассказах Паоло. Оказалось – таков. «Столько было в нем внутреннего кипения!» – вспоминала Нина Табидзе. Пастернак широко улыбнулся вошедшим, улыбнулись и они – «и мы тут же стали навек друзьями». Он много читал, в ответ читали ему – он слушал, не понимая ни слова, и восторгался рычащей, бешено несущейся грузинской речью. Сразу наметили план поездок: Кахетия, Абастуман, Боржоми, Бакуриани. Табидзе сказал: «Не верю, что вы у нас впервые. Человек, написавший „Приходил по ночам в синеве ледника от Тамары“, должен был видеть Кавказ». Пастернак отвечал, что любой, кто знает русскую поэзию, чувствует Кавказ родным. Засиделись за столом далеко за полночь, с утра стали водить Пастернака и его возлюбленную по старому Тифлису. Тифлис выглядел тогда (и долго еще потом) городом европейским и средневековым: узкие улочки, плети глициний, бесчисленные дуканы, оружейные, кожевенные, зеленные кварталы, ремесленники, работающие прямо на улицах, добродушные старухи, сидящие во дворах, пестрота, гостеприимство, счастливейшее сочетание труда и праздности – как всегда бывает, когда труд в охоту; Пастернак полюбил в Грузии рыцарственность без насилия над собой. Земля родит сама, солнце щедро изливает жар, в каждом дворе готово угощение, ничто не в тягость, советской властью не пахнет – она вообще не ощущается! И горы, горы. «Там реял дух земли, остановившей время, которым мы, врали, так грезили в богеме» – будет сказано через пять лет в маленькой поэме «Из летних записок».

Табидзе – ближайший друг и антипод Яшвили – стал для Пастернака воплощением национального поэта: «Он курит, подперев рукою подбородок. Он строг, как барельеф, и чист, как самородок. Он плотен, он шатен, он смертен, и однако – таким, как он, Роден изобразил Бальзака».

Ездили в Мцхету, в монастырь Джвари. В августе отправились в Коджоры, в гостиницу «Курорт», где заняли восьмой номер. Это был медовый месяц до свадьбы, рай на земле, исполнение всех желаний – иногда Нина Табидзе замечала «глубокую грусть» на лице Зинаиды Николаевны, но не знала еще, что Зинаида Николаевна вообще сдержанна, склонна на людях молчать и эмоций своих не выдает.

Гостиницу Пастернак запомнил на всю жизнь: «Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота. Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо задней его стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды». Это абзац из автобиографического очерка «Люди и положения» – последней автобиографии, написанной весной и летом 1956 года для предполагавшегося в 1957 году «Избранного». «Избранное» не вышло, и очерк увидел свет только в январе шестьдесят седьмого, в «Новом мире». В «Людях и положениях» Пастернак с благородным минимализмом подводит итог своей жизни – и упоминает лишь главное; дом в Коджорах в автобиографию попал – вероятно, потому, что Пастернак стремился зафиксировать в очерке главные «положения» своей жизни: любимые и наиболее символичные мизансцены, которых так много в «Спекторском» и позднее в «Докторе».

В советской прессе конца тридцатых да и в писательской среде принято было называть Пастернака «дачником», трунить над тем, что на жизнь он смотрит из окна переделкинского дома; гораздо более точной метафорой его позиции стал дом на повороте горной дороги. В собственной его жизни все было четно, все он увидел дважды – и Маяковского, ставшего героем «Охранной грамоты» и «Людей и положений», и Цветаеву, ставшую адресатом «Лейтенанта Шмидта» и героиней диптиха «Памяти Марины Цветаевой», и революцию, ставшую подспудной темой двух его главных книг о любви – «Сестры» и «Доктора». Этот взгляд из двух окон, отражение в двух зеркалах – характернейшая особенность пути Пастернака. В молодости он смотрит на все с чувством восторга и вины, в зрелости – с осуждением и состраданием. А границей между этими мироощущениями, глухой торцевой стеной – стали тридцатые годы.

Никакое счастье, однако – во всяком случае, пастернаковская психология такова, – не бывает по- настоящему острым, если оно не подсвечено потаенным огнем стыда и тревоги. «Тревога о Жене и Женечке», – записал Пастернак в желтом блокноте, куда заносил стихи из будущей новой книги. «Зина с Адиком внизу на лугу». Тогда же, в Коджорах, написано счастливое и тревожное стихотворение, не вошедшее в новую книгу:

Будущее! Облака встрепанный бок! Шапка седая! Гроза молодая! Райское яблоко года, когда я Буду как бог. Я уже пережил это. Я предал. Я это знаю. Я это отведал. Зоркое лето. Безоблачный зной. Жаркие папоротники. Ни звука. Муха не сядет. И зверь не сигнет. Птица не порхнет – палящее лето. Лист не шелохнет – и пальмы стеной. Папоротники и пальмы – и это Дерево. Это, корзиной ранета, Раненной тенью вонзенное в зной, Дерево девы и древо запрета. Это, и пальмы стеною, и «Ну-ка, Что там, была не была, подойду-ка…». Пальмы стеною и кто-то иной, Кто-то как сила, и жажда, и мука, Кто-то как хохот и холод сквозной — По лбу и в волосы всей пятерней, — И утюгом по лужайке – гадюка. Синие линии пиний. Ни звука. Папоротники и пальмы стеной.

Стихи сновидческие и несколько зловещие – особенно «это дерево», курсивом; и ясное, сквозящее, как озноб, безошибочно опознаваемое присутствие дьявола. Описание недвижного, недышащего лета отсылает к раннему, к «Сестре», – «Лицо лазури дышит над лицом недышащей любимицы реки», одному из самых тревожных, переломных стихотворений книги: «Не свесть концов и не поднять руки». Рай-то рай, но уже с гадюкой; счастье для Пастернака всегда было чем-то, нуждающемся в искуплении. «Так и нам прощенье выйдет, – будем верить, жить и ждать». Опять-таки – разве можно упрекнуть его в эгоизме? Можно, и упрекали, разумеется, потому-то он и написал эти стихи: «Жизни ль мне хотелось слаще? Нет, нисколько; я хотел только вырваться из чащи полуснов и полудел. Но откуда б взял я силы, если б ночью сборов мне целой жизни не вместило сновиденье в Ирпене?» Это первоначальный набросок будущего «Никого не будет в доме», самооправдание, объясняющее все; новая любовь – не поиск удовольствий, это мощный стимул – сломать жизнь, но вытащить ее из застоя. В том-то и ужас, и подспудная тоска, – что на первый взгляд все обернулось так верно, так гармонично и благословенно: поэту досталась красавица, поэт попал в горный, морской и садовый рай, вокруг друзья, да и жена и сын как будто устроены, он их отправил в Германию… Но под всем этим счастьем бьется тоска. Приходится постоянно внушать себе, что Зинаида Николаевна лучше всех, что она с рождения ему предназначена, что в ней кладезь всех совершенств, – стихи о ней переполнены экзальтацией и потому иногда перестают внушать доверие.

Вы читаете Борис Пастернак
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×