то же время что-то женственное, мягкое. (Портрет вполне точен и безусловно зловещ – что ужаснее этой вкрадчивой силы, на милость которой так соблазнительно сдаться? – Д. Б.) Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» – и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью».

Сильное, видимо, было зрелище.

Существует версия, что Чуковский специально вписал эти строчки в дневник – на случай, если записи найдут при обыске: пусть видят, как он любит вождя! Версия лестная, но сомнительная: уж если бы дневник действительно нашли – непременно обратили бы внимание на соседнюю запись о том, что Крупская не любит и не понимает поэзии, да и мало ли крамолы можно было у Чуковского найти! Это запись искренняя, психологически убедительная; серьезнее другой аргумент – что Чуковский часто приписывал другим собственные чувства, да и Пастернак в 1936 году был уже достаточно осторожен, чтобы не возражать, когда кто-то в его присутствии «упивался своей радостью».

Однако в 1936 году Пастернак еще искренне убежден, что его связывает с вождем нечто большее, чем со всеми. Этим большим было подспудное понимание того, сколь ужасен может быть русский хаос, и благодарная вера в то, что Сталин – в отличие от предшественника – осуществляет грандиозные перемены без ломки бытового уклада. Они оба в какой-то мере контрреволюционеры. Пастернаковские представления о государстве – чего он и сам не скрывал, писал об этом Вяч. Вс. Иванову, – в некотором отношении были близки к платоновским: государство воплощает идею порядка, а ломка этого порядка всегда аморальна, какими бы утопиями ни маскировали разрушение. Если идеализация Ленина в шестидесятые, по признанию Е. Яковлева, диктовалась тем, что «Ленин воспринимался как анти-Сталин», то идеализация Сталина в тридцатые была вызвана тем, что Сталин казался анти-Лениным: строителем без разрушения, попечителем без диктатуры, защитником художника, укротителем чересчур ретивых идеологов и бюрократов… И перегибы коллективизации выправляются, и голода вроде больше нет…

Соблазнительно сказать, что для художника вообще продуктивней верить, чем не верить; что желание «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» давало шедевры – а скептический снобизм всегда оказывался бесплоден. Но как раз скепсис и антигосударственная риторика в российской истории вдохновляли куда большее число авторов, а доверие к властям и радостная надежда на сотрудничество приводили к появлению текстов словообильных и пафосных, но весьма сомнительного качества. Тут опять- таки дело в выборе стратегии: Пастернак, вдохновляясь надеждами, создает «Художника» – а Олеша, медленно спиваясь (и продолжая публиковать верноподданнические статьи), пишет отчаянные короткие фрагменты о том, как не может больше писать; и тот и другой считают написанное неудачным, и тот и другой создают художественно совершенные свидетельства о времени… Так что аргумент об изначальной плодотворности пастернаковской позиции приемлем лишь с учетом пастернаковской личности, которой кухонная фронда противопоказана: «Я не рожден, чтобы три раза смотреть по-разному в глаза». Либо уж полностью рвать с официозом, либо честно и последовательно служить ему.

В 1936 году Пастернак ведет себя не «лучше» фрондеров или умеренных антисталинистов – а всего лишь честней: прежде чем отвергать соблазн с порога, он должен ему поддаться – и лишь затем, с высоты нового опыта, разобраться с ним окончательно. Таков был его метод с молодости: «Всегда, сколько себя помню, я жил какой-нибудь одной (всегда болезненно-ложной) предвзятой идеей. Я не уничтожался только оттого, что они сменялись. Одна освобождала от другой» (письмо к Р. Ломоносовой от 20 мая 1927 года).

Все без исключения собеседники вспоминают его манеру спорить: машинальное, рассеянное «да- да-да» – и вдруг резкое, внезапное «нет!». Это он вслушался. Собеседник произнес нечто неприемлемое. И начался спор.

Вся жизнь Пастернака, его отношения с современниками развивались ровно по этой схеме: «Да-да- да… Нет!» Он долго терпел – но с тем большим негодованием (в том числе и на себя самого) взрывался: от «Превозмогая обожанье, я наблюдал, боготворя» – до «Я не люблю вас, идите вы все к черту!»; от восторженной нежности к друзьям – до «О дорогие друзья, как вы безнадежно заурядны!». Это есть и в докторе – то он разливается соловьем о своей любви к приятелям и сверстникам, то, озлившись да еще выпив, говорит жене: «Я люблю только тебя и папу». Пастернаковская раздражительность, его внезапные срывы – изнанка долготерпения; может, и разрыв с ЛЕФом происходил так бурно оттого, что слишком долго откладывался. Тянуть до последнего и взорваться – это по-пастернаковски; он годами способен убеждать себя, что все если не хорошо, то по крайней мере терпимо, – но, дойдя до некоего предела, в одночасье делает полный поворот кругом.

Сам он в 1956 году сказал: «Во всем мне хочется дойти до самой сути – в работе, в поисках пути, в сердечной смуте». До самой сути – означает здесь и «до предела». Чтобы порвать с ЛЕФом и не дать себя обольстить уже никакой группе – надо было вступить в него; чтобы преодолеть влияние Цветаевой (и ее поэзии, и прозы, и позы) – надо было увлечься ею безоглядно, до влюбленности; чтобы преодолеть соблазн быта и благоустройства – надо было десять лет, до сорок первого, в идеальном согласии прожить с Зинаидой Николаевной, в свитом ею гнезде. И наконец – чтобы порвать со всем советским, а не только со всем сталинским, нужно было в тридцать шестом году переболеть этой корью в самой тяжелой форме. Иными словами, без пастернаковского «да-да-да» – нет и пастернаковского «нет!», более решительного и бесповоротного, чем у других современников.

В конце концов, сколько умеренных фрондеров – вроде упомянутого Олеши – втайне ненавидели сталинизм, но с восторгом приняли оттепель! Сколько литераторов в тридцать седьмом все понимали и старались воздерживаться от участия в публичных славословиях – а в пятьдесят шестом готовы были лобзать портрет Хрущева точно так же, как их более глупые или подлые сверстники лобзали изображение Сталина! Тогда как Пастернак уже в 1937 году взбунтовался с невероятной для современников смелостью, а в 1953-м – не поддался на все соблазны оттепели! Он пошел дальше – и появился «Доктор Живаго», приговор всей системе взаимного насилия и тотального вранья; чтобы сказать такое «нет!», можно было в течение первой половины тридцатых с видом рассеянного небожителя повторять «да-да-да».

Самое же горькое заключается в том, что для Пастернака—и для любого крупного дарования – главным критерием оценки события или деятеля является масштаб. Масштабное зло можно ненавидеть, но уважать, – мелкое и компромиссное добро чаще всего удостаивается презрения. Сколь бы ни был Сталин – особенно в последние свои годы – отвратителен Пастернаку, он заслуживал того, чтобы Пастернак «глубоко и упорно» о нем думал.

8

Последнее письмо к Сталину Пастернак написал 25 августа 1945 года. Оно сохранилось в черновике: «Дорогой Иосиф Виссарионович. Я с семьей живу временами довольно трудно. Мы получили когда-то скверную квартиру, самую плохую в писательском доме (…). Я два года тому назад писал об этом В. М. Молотову. Очень быстро по его распоряжению явилась комиссия от Моссовета, признала помещенье непригодным для проживанья, повторила посещенье и тем дело ограничилось. Я никого не виню, новых домов мало, и естественно, что квартиры достаются только людям чрезвычайным, крупным служащим и лауреатам. (…) Я к Вам не с этими тягостями, потому что никогда не осмелился бы докучать Вам ничем неисполнимым. Моя просьба проще. Она, как мне кажется, удовлетворима и справедлива.

Я пять лет работаю над лучшими произведениями Шекспира, и, судя по некоторым откликам у нас и за границей, не без удачи. Не может ли Комитет по делам искусств намекнуть театрам, что в отношении этих пьес они могут довольствоваться собственным вкусом и ставить их, если они им нравятся, не ожидая

Вы читаете Борис Пастернак
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×