на два дня взял у них несколько японских журналов. Страшные зрелища разрушений. Зловещее сочетание поэтичности пейзажа с разрушенными мостами и насыпями железных дорог. Но какая цивилизация и какое трудолюбье! Очень красноречивые картины. Надо это видеть, на словах не передать».
Но и «кощунственная телеграмма» – как будто буржуазия была непосредственной виновницей бедствия, – и прочие художества – «Но было много дел тупей классификации Помпеи» – не должны заслонять сущности. А сущность эта – преобразования, равные петровским:
Ежели предательством и каверзами именовать предреволюционную (в особенности военную) историю России, в которой Пастернак замечал все приметы катастрофы уже с августа четырнадцатого, – восторг при виде решительной новизны большевизма становится понятен.
В первой редакции поэма заканчивалась весьма мрачно: причудливая ее композиция внезапно делала прыжок от съезда Советов 1921 года, на котором Ленин выступал с докладом, – к февралю-марту семнадцатого, ко дню отречения Николая от престола.
Картина псовой охоты и загнанного царского поезда сама по себе красноречива (всегда естественней сочувствовать дичи, а не охотнику), – но дальше все еще откровенней:
(Явная отсылка к блоковскому —
Разумеется, больше всего Пастернак хочет, чтобы все закончилось без крови:
(Поразительная откровенность: ах, если бы им удалось сбежать! Просто – сбежать, раствориться, избегнуть гибели! Как он это умудрялся перепечатывать в тридцатых? Или редакторы делали вид, что не понимали?)
Этими словами в первой редакции поэма заканчивалась, оставляя автора в состоянии некоторой растерянности («И будущность была мутна»), а читателя – в полном недоумении. В Дне было подписано отречение последнего царя, из-за Тосны к Петрограду месяц спустя приближался Ленин. Тут прямая цитата – пушкинское «Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса»: закат одной эпохи встречался с рассветом другой. Пастернак и сам сознавал случайность такого финала и в письме к Тихонову признавал, что печатает только фрагмент поэмы; как целое она не состоялась – поскольку не было еще и окончательной ясности в авторской концепции. По той же причине не состоялся в полной мере и «Спекторский» – романом в стихах Пастернак в итоге назвал небольшой поэтический фрагмент из задуманного многолистного романа о любви и революции, в стихах и прозе. Лишь в редакции 1928 года Пастернак задал себе вопрос – «Чем мне закончить мой отрывок?» – и закончил его портретом Ленина, высоко оцененным впоследствии в докладе Бухарина на Первом съезде писателей. Это действительно одно из самых экспрессивных и – как умел Пастернак, когда хотел, – пылких обращений к ленинскому образу; как всегда, есть тут и неуклюжесть – но так получается даже непосредственней. Шероховатости ценились в советской поэзии, их считали приметами искренности. Пастернак сообщает, что ленинский говорок пронзил ему искрами загривок, «как шорох молньи шаровой» – не такое уж лестное сравнение, особенно если учесть, какими последствиями сопровождается обычно явление шаровой молнии. Далее явление Ленина обрастает приметами почти мистическими:
На первый взгляд все это очень выразительно – Ленина как бы порождает направленное ожидание зала, – но стоит вообразить себе эту картинку буквально, и нам нарисуется нечто вроде гриба, внезапно выскакивающего над трибуной. Да Ленин и похож был на гриб – крепкая ножка, огромная кепка… лобастая голова… «Он был как выпад на рапире. Гонясь за высказанным вслед, он гнул свое, пиджак топыря и пяля передки штиблет»: это четверостишие цитировалось, пожалуй, не реже, чем пресловутая «музыка во льду»,