уважаемым), а наилучшим, человеческим образом. А это, сами понимаете, не прощается.

Как метасюжет Набокова – потерянный рай детства – каждым прочитывается как личный, ибо всякое детство ретроспективно предстанет раем, будь ты вырицким барчуком или сормовским пролетарием, так и метасюжет Окуджавы воспринимается как интимно-близкий, и этот метасюжет, заявленный в «Школяре» и продолжившийся в прочих автобиографических повествованиях, заключается именно в нежелании предать свое человеческое, обтесать его по общим лекалам, спрятать под грубой коркой. Адаптация человека к миру почти всегда заставляет играть по чужим правилам, принимать навязанные критерии, казаться жесточе, грубее, примитивнее, чем ты есть. Окуджава – голос несдавшейся, несломленной человечности с ее надеждами и страхами, и все, кто успел себя предать, кто перегнул и переломал себя по грубому чуждому образцу, вслушиваются в этот чистейший голос как в отзвук иной реальности, райского пения. Ведь мы были такими, но что-то нам помешало остаться ангелами. Мы преодолели аристократическую брезгливость, которая на деле только приписывается аристократам, а заложена-то в каждого. Мы поступились лицом. Мы научились скрывать естественные чувства – как правило, милосердные. Мы стесняемся нежности. Всего этого можно было не делать – но нам упорно внушали, что лучше быть худшим, что именно грубое и наглое достойно называться образцом; и у нас не нашлось сил этому противиться. А у него – нашлось: то ли сработал комплекс советского аристократа, то ли жизнь берегла и недостаточно сильно давила, то ли, наконец, возобладал кавказский темперамент. Он сам не знал, какой природы были эти внезапные вспышки гордости – «то ли кавказские, то ли арбатские». Но остался таким, каким был задуман – и в этом куда больше мужества, чем в том, чтобы научиться бить первым и наповал.

А как же двор – спросите вы. Как же восторг перед этим двором с его грубостью? На это ответим: двор был единственным местом, где к нему относились по-человечески. Он был оазисом взаимовыручки в пространстве, где все друг друга только топили. Это не отменяет дворовой грязи и грубости. Но они там были не самоценны, а, так сказать, побочны. Двор состоял не только из этого. Да и потом, здесь перед нами часть личного мифа – всякому дворянину нужен двор, всякий аристократ нуждается в родовом поместье. Окуджава относится к своему Арбату, как британский лорд к наследственному имению, давно покинутому, но все сияющему в памяти (это Виктор Астафьев сравнил Окуджаву с английским лордом, добавив: «И матерится, как лорд», – имея в виду как крепость выражений, так и ироническую дистанцию при их произнесении). Нет такого ада, чтоб не вспомнился как рай, – особенно если речь о детстве. В остальном он сохранил свое детство неприкосновенным: не стеснялся любви к матери и зависимости от нее. Не боялся признаваться, что боится.

Те, кто читали «Школяра» в шестидесятые, и те, кто читают его сейчас, слышат этот чистейший, из детства идущий звук. И тех, кто предал себя, он бесит, а тех, кто сохранил, – ободряет и утешает.

3

Летом 1961 года, в начале июня, Окуджава оказался в Харькове с бригадой «Литгазеты», в состав которой, кроме него, входили поэты Юлия Друнина и Виктор Гончаров, критик Валентин Оскоцкий (написавший об этой встрече краткий мемуар) и бессменный парторг редакции, международник Олег Прудков. Такие выезды в преддверии новой подписной кампании были обычным делом. Выступали в Клубе имени Ленина, на читательской конференции, выслушивали упреки в недостаточной связи с местными писателями и недостаточном внимании к местным проблемам; ездили на телестудию, в университет, на тракторный завод. На заводе случился инцидент: поэт, Оскоцким не названный, но в группу входивший, после прохладного приема «решил взять реванш публицистикой». Как раз летом 1961 года на юге России начались перебои с продовольствием (впоследствии регулярные). Поэт воззвал к рабочим: давайте вместе перенесем временные трудности! Начался невыносимый гвалт: «Преодолевать хочешь?! Иди и преодолевай в очереди в магазин, постой с наше! Ты масло в Москве ешь, а у нас в Харькове дети его не видят.» Чтобы унять скандал, вытолкнули на сцену Окуджаву, который обычно выступал последним. Он вышел с гитарой, чем сразу отвлек зал от скандала, и предупредил, по обыкновению: он не композитор, не певец, просто напевает стихи, если приходят мелодии. Он спел «Неистов и упрям», «До свидания, мальчики», «Леньку Королева» – работница, только что кричавшая про масло, подошла к нему и сказала: «Молодец, надо петь, надо погибших помнить.»

В Харькове у Окуджавы был пылкий поклонник – критик и журналист Лев Лившиц, один из подвижников, которыми жива провинциальная культура. Инвалид войны, во времена борьбы с космополитами он был сначала изгнан со страниц местной печати, а затем арестован (сидел с 1950 по 1954 год). После реабилитации работал в Харьковском университете, печатался под псевдонимом Жаданов, собирал тексты Бабеля и воспоминания о нем; он был одним из первых в Харькове обладателей магнитофона «Днепр» и щедро пропагандировал песни Окуджавы среди местной интеллигенции. Как вспоминает дочь Лившица, Татьяна, песни звучали по вечерам, когда сходились гости, и по воскресным утрам, когда вся семья собиралась за завтраком; записи были сиплые и неразборчивые, но Лившиц знал все слова наизусть. Он часто выступал в Харьковском лектории, и когда Окуджава приехал в город – устроил ему там отдельный вечер. Была на нем вся харьковская литературная и театральная молодежь, в том числе скоро прославившийся режиссер Адольф Шапиро. В 1964 году Окуджава снова приехал в Харьков, опять по приглашению Лившица, и 11 ноября выступал в том же лектории, надписав другу «Веселого барабанщика»: «Лева, я тебя люблю! Будь бдителен!..»

«Нигде не слушают поэтов, как у вас, – говорил он местному поэту Борису Котлярову. – Может, потому, что аудитория рабочая?» 2 июля «Харьковский рабочий» опубликовал его стихи, присланные уже из Москвы и при жизни не перепечатывавшиеся; они так и называются – «Стихи о Харькове», и републиковал их А. Коваленко в «Голосе надежды» сорок шесть лет спустя:

И хворости мои, и горести,Все, что болело, все, что жгло,Вдруг потонуло в этом городе,Вдруг отболело и прошло.О Харьков, Харьков, твои улицы,Они ясны и без огня,Пусть пешеходы твои – умницыПоучат мудрости меня.И пусть, отвергнув все нелепости,Ты сам заговоришь во мне… Твои полночные троллейбусыПлывут и тают в тишине.

Ничего особенного тут нет, вариация на темы «Полночного троллейбуса» с обильными автоцитатами, но показателен сам факт – Окуджава в это время часто обращается с благодарными посвящениями к городам, где побывал. В том же 1961 году он написал «Байкал», тоже не включавшийся в сборники и сохранившийся на единственной концертной фонограмме («Я недавно был в Сибири, и я там написал небольшое стихотворение о Байкале»). Это отголосок уже другой, августовской поездки по сибирской магистрали. Удивительно много ездил он в начале шестидесятых – компенсируя, что ли, надоевшее бездомье: ни с женой, ни с матерью ему уже не жилось. С другой же стороны – эти разъезды, как часто бывает, служат первым признаком надвигающегося духовного кризиса: после первых успехов он нуждается в самоуглублении, но еще не созрел для него. Обычный русский способ заглянуть вглубь – для начала объездить ширь: так Чехов ехал на Сахалин перед духовным скачком девяностых годов, так Толстой пережил «арзамасский ужас» в поездке на кумыс, так Гоголь метался по Европе перед вторым томом «Мертвых душ»… Россия, слава богу, большая, есть куда поехать; Окуджаве же, по воспоминаниям Искандера и Рассадина, вообще свойственно было в смятении метаться, он не мог сидеть на месте, отправлялся к друзьям за сотню километров ради пятиминутного разговора и тут же срывался обратно. Весь шестьдесят первый прошел у него под знаком этих хаотических перемещений, благо газетная работа позволяла, – и он знал за собой эту особенность, иначе не написал бы в 1967 году «Дальнюю дорогу»: «Жена, как говорится, найдет себе другого. а дальняя дорога дана тебе судьбой». Но в его сочинениях эти поездки не оставили почти никакого следа, кроме нескольких протокольных стихотворений, даже не опубликованных. Видимо, он и сам мало верил в спасительность разъездов и рос только в результате сосредоточенного замкнутого усилия, – и действительно, с 1963 по 1965 год, осев в Ленинграде, писал шедевры один за другим.

31 августа 1961 года «Литгазета» опубликовала его очерк «Станция Курят», написанный вскоре после возвращения. Символичен выбор объекта: «В Иркутске говорили: „Ангара!.. Байкал!.. Братск!.. Посмотрите, что там делается! Это одна турбина Братской ГЭС равна по мощности…“ Я не спорю. Я знаю, что это такое. Я видел в Иркутске армии туристов почти из всех стран. О, туристы знают, где лежат лакомые кусочки. Сфотографироваться на фоне Байкала – это же история! А тут – Курят. Горсточка домишек и

Вы читаете Булат Окуджава
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату