«интеллигентскому» веку русской литературы. И в этом смысле Мережковский не видел принципиальной разницы между интеллигентом Писаревым, Пушкина ниспровергавшим, и интеллигентом Достоевским, его превозносившим. В эссе 1896 года о Пушкине Мережковский договорился до таких вещей, какие нам и сегодня кажутся чуть ли не оскорбительными, но возразить на них нечего; впоследствии теми же мыслями было продиктовано противопоставление Пушкина с его свободным даром всей по-слепушкинской русской литературе с ее служением пользе и политической ангажированностью. Вот что пишет Мережковский об аристократической линии русской литературы – и к Окуджаве здесь приложимо каждое слово, сказанное о Пушкине:
«Байрон – лорд до мозга костей <…> слишком часто изменяет себе, потворствуя духу черни, поклоняясь Жан-Жаку Руссо, проповеднику самой кощунственной из религий – большинства голосов, снисходя до роли политического революционера, предводителя восстания, народного трибуна. Пушкин – рожденный в той стране, которой суждено было с особенной силой подвергнуться влияниям западно- европейской демократии, – как враг черни, как рыцарь вечного духовного аристократизма, безупречнее и бесстрашнее Байрона. Величайшее уродство буржуазного века – затаенный дух корысти, прикрытой именем свободы, науки, добродетели, разоблачен здесь (в стихотворении „Поэт и чернь“. –
Кстати, в этом прозорливом замечании – ответ на вопрос о причинах любви Окуджавы к людям действия, его дружбы с Гайдаром и Чубайсом, его поведения в октябре 1993 года. Мировоззрение его – пушкинское, героическое, не интеллигентское: его волнует не то, что о нем подумают, но то, что сам он подумает о себе. Как замечательно ответил он на просьбу выступить с самоосуждением: для вас это – одно выступление, а мне потом с этим жить, каждое утро в зеркало смотреться. Свое мнение о себе он уважал по-настоящему и делал все возможное, чтобы не испортить этой внутренней репутации; чужое ставил невысоко:
Может быть, в этом корень скептического отношения Окуджавы к КСП, движению массовому и интеллигентскому. Аристократ сочувствует интеллигенту, общается с ним, всячески удерживает себя от пренебрежительных ноток. но едва ли уважает как равного.
Ключевая разница между аристократом и интеллигентом состоит, однако, не в том, что аристократ более мужествен, несентиментален, не склонен жалеть себя и других и т. д. Ошибочно было бы также полагать, что у аристократа к власти главным образом эстетические претензии. («Эстетический цензор власти» – явно про кого-то другого: этих амбиций у Окуджавы не было.) Окуджава не любил российскую власть за то, что она мучила людей, а не за то, что расходилась с его эстетическими принципами. Сентиментальности – в том числе и жалости к себе – в его творчестве тоже хватает, а мужества и сдержанности куда больше, скажем, у Высоцкого, – но аристократизм в их творчестве не ночевал, при всем уважении к упомянутым авторам. Главное различие в том, что у интеллигента (или разночинца) есть свободно выбранные убеждения, а у аристократа – сословные предрассудки, которыми он не может и не хочет поступиться; интеллигент-разночинец сам себя сделал – аристократ есть сумма своего прошлого, представитель рода, и ответственность за этот род он несет со стыдом, но и с гордостью. («Где жизнь отцов моих, бесплодна и пуста, текла среди пиров, бессмысленного чванства, разврата грязного и мелкого тиранства» – это, между прочим, написал Некрасов, потомственный дворянин, бог весть почему записанный современными авторами в разночинцы; аристократизм не позволяет избежать ответственности за предков – в этом трагедия аристократа, которой не понять разночинцу.) В этом особенность критики советской власти – в той форме, в какой мы находим ее у Окуджавы: его родители пытались выстроить другой мир, свободный от угнетения, – и помыслы их были чисты.
И Родина, которую Окуджава видит со всей горькой зоркостью («Жалко лишь, что родина померкла, что бы там ни пели про нее»), тоже не выбирается, почему аристократ и не рассматривает всерьез возможность поменять местожительство:
Это позиция рискованная, но привлекательная уже потому, что на первый план выдвигается личная ответственность. И попытки примирить эти крайности («.люблю Отчизну бедную, как маму бедную мою») всегда трагичны: «люблю не народ, а отдельных его представителей» – иначе не получается.
Родители Окуджавы пытались изменить сам вектор истории, переломить ее доминанту, но история на этот раз оказалась сильней. Не случайно уже в последние годы, после многих и горьких слов о коммунистической власти, Окуджава заявил прямо: «Но самое ужасное заключается в том, что постепенно, изучая русскую историю, набираясь опыта, я сделал для себя вывод, что большинство наших бед – это не результат дурного влияния коммунистов. Это наши исторические беды. Это наша психология. Просто коммунисты воспользовались некоторыми нашими чертами. Усугубили их» (из интервью Ксении Рождественской, 1996). Драма шестидесятников усугублялась тем, что значительная часть их – Юлиан Семенов, Юрий Трифонов, Марлен Хуциев, Лев Аннинский, Василий Аксенов – по рождению принадлежала именно к советской элите, либо выбитой репрессиями, либо погибшей на войне. Для этих людей расставание с коммунистическими иллюзиями означало еще и предательство памяти родителей – вот почему, скажем, Трифонов так мучительно пытается определить момент, в который революция пошла не по тому пути (ради этого – в первую очередь ради спасения идеалов! – затеян весь «Отблеск костра», весь «Старик»: понять, как «Нетерпение» одних обернулось «Исчезновением» других). Трифонов, нимало не стесняясь, идеализирует и родителей, и сверстников, живущих в Доме на набережной и готовящих себя к великой войне; себя и товарищей он чувствует новыми людьми, о которых веками мечтало человечество. Проще всего сказать, что в перерождении революции виновато насилие, которое ничего, кроме ответного насилия, породить не в состоянии. Труднее смириться с другим: неужели человечество обречено отказаться от мечты о справедливом мире – потому что эта мечта неизбежно приводит в казарму? Может, стоит предположить, что неудачей оказалась только первая попытка? Ведь человечество, отказавшееся от идеалов, – это, пожалуй, похуже, чем казарма.
И здесь всплывает еще одно – может быть, самое существенное – различие между интеллигенцией и аристократией. Интеллигент – о чем часто и настойчиво говорил Окуджава – стремится к просвещению и ненавидит насилие; аристократ, пожалуй, ненавидит его не меньше… и все-таки готов к сражению. Так действуют Мятлев в «Путешествии дилетантов» и Опочинин – в «Свидании с Бонапартом». Аристократ, в отличие от интеллигента, мечтает о прекрасном переустройстве мира и готов этим переустройством заниматься либо на службе у власти, либо в оппозиции к ней; иными словами – он человек действия, а не рефлексии. Сам по себе кодекс аристократа с наибольшей полнотой явлен у Окуджавы в песне «Капли датского короля» из фильма по его совместному с Владимиром Мотылем сценарию «Женя, Женечка и „катюша“». Об этой картине мы поговорим ниже, но стихи, положенные на музыку Исааком Шварцем, написаны независимо от нее. Мотыль заказал Окуджаве песню с расплывчатыми характеристиками – чтобы она была про войну, чтобы в ней был юмор, любовь и чтобы в случае чего она могла зазвучать как марш.
Мотыль любит лейтмотивы, часто организует повествование с их помощью, прибегает к одной и той же песне в разных аранжировках: скажем, «Романс Верещагина» из «Белого солнца пустыни» звучит то как ностальгическая белогвардейщина под гитару, то как военный марш, то – в сцене гибели героя – как симфонический апофеоз. Так же было и с «Кавалергардом» в «Звезде пленительного счастья», и с «Николай нальет» в «Лесе», а уж мотив «Капель датского короля» в первой совместной работе Мотыля и Окуджавы как только не преломляется, сопровождая попеременно лирические и батальные сцены. И вот, значит, весна 1967 года, картина снята, пора писать музыку, Шварц ждет, Мотыль нервничает, – а Окуджава тянет. Наконец Мотыль является к нему домой, на Речной вокзал, и ставит перед фактом: песня нужна завтра.