кахетинского вина номер восемь – ни на что другое денег не хватило. Сто рублей на торжество ему подарила Сильвия. О скромности застолья он упоминал многажды, о фамилии друга умолчал. В сорок пятом у него было много друзей в Тбилиси, главным образом из числа молодых поэтов.
Работой с молодежью в грузинском Союзе писателей до войны заведовал Владимир Эльснер (1886– 1964) – между прочим, шафер на свадьбе Гумилева и Ахматовой, впоследствии говоривший ученикам, что именно он научил Ахматову писать стихи. Он жил в Тбилиси давно, публиковал правоверные советские вирши. Перед самой войной он передал кружок при союзе Георгию Крейтану, а сам возглавил литобъединение при газете «Молодой сталинец». Окуджава несколько раз его посетил, но заметного следа в его творчестве и памяти это не оставило – в отличие от обсуждения в «крейтаннике», как называли кружок его участники.
Георгий Владимирович Крейтан (1900–1951) работал редактором отдела партийной жизни в газете «Заря Востока» и занятия кружка стал проводить там. Посещать его кружок Окуджаве пришлось недолго – в сорок пятом Крейтана перевели во Фрунзе, а оттуда в недавно захваченный Кенигсберг, где ему пришлось с нуля создавать «Калининградскую правду». Там он проработал до 1947 года и вернулся в Тбилиси, но как раз к моменту его возвращения Окуджава вынужден был на полгода уехать из города в результате событий, о которых мы расскажем ниже. Так что пообщаться с самим мэтром он практически не успел, а вот с ребятами из его кружка – в первую очередь Анатолием Айзенбергом (впоследствии известным сценаристом Гребневым) и Николаем Шахбазовым – встречался нередко. Среди учеников Крейтана бытовала легенда о том, что учитель дружил с акмеистами, близко знал поэтов Серебряного века, а в Тбилиси живет полулегально, поскольку настоящая его фамилия Попов, а Крейтан – псевдоним. На самом деле ни с какими поэтами он знаком не был, поскольку практически безвыездно жил в Грузии с 1910 года, а Крейтан – фамилия первого мужа его матери (отцовскую фамилию Попов он взять не мог, поскольку родители не были обвенчаны). Но стихи Блока, Гумилева, Георгия Иванова он знал и часто читал на заседаниях кружка.
Студия Крейтана состояла в основном из старшеклассников – прочие были мобилизованы – и регулярно, хотя нечасто, собиралась во время войны. Впоследствии из этого кружка получилось самодеятельное литобъединение «МОЛ» («Молодая литература»), собравшее даже рукописный альманах и несколько раз выступавшее с литературными вечерами. Окуджава в это литобъединение не входил, но появлялся на его заседаниях и даже единожды «обсудился»: стандартная практика, когда жертва зачитывает подборку, а собравшиеся дружно долбают услышанное. Жесткость обсуждений считалась серьезным достоинством ЛИТО: престижность пребывания там зависела именно от интенсивности дружеской ругани. Анатолий Гребнев вспоминал в «Записках последнего сценариста»:
«В случайно уцелевшей школьной тетради я вел свой дневник в далеком отрочестве в Тбилиси. Там, обращаясь во втором лице к девушке, по которой я в те дни страдал, я пишу с упреком: „Сейчас тебя провожает этот заносчивый мальчик Булат Окуджава“. Сейчас она почтенная мать семейства, работает ассистентом на „Грузия-фильме“. Что интересно: сам Булат впоследствии отрицал этот факт, девушки по имени Манана не помнил, уж тем более не отбивал.
Знакомы мы с ним с 1938 года. В доме моей подружки Луизы Налбандян, Люлюшки, как мы все ее звали, я встретил однажды мальчика – ее двоюродного брата. «Он у нас теперь живет», – сказала Люлюшка. (Явная ошибка памяти – Окуджава переехал в Тбилиси два года спустя. –
Мне кажется, я один знаю, откуда эта безупречная внутренняя пластика, это сдержанное достоинство и вкус. Тут его кавказские корни, тбилисское и одновременно московское воспитание – пополам. Аристократизм человека, умеющего сидеть за столом, питаясь дешевыми сосисками, если Бог не послал другой еды, как самым изысканным блюдом».
В 1966 году, на премьере «Июньского дождя» в ленинградском Доме кино, Окуджава, выступавший в это время в городе, подсел к Гребневу на банкете и спросил: «Помнишь, как вы раздолбали меня у Крейтана?» Гребнева это поразило – сам он о своем разносном выступлении начисто забыл. Молодая поэтесса Коммунэлла (Элла) Маркман на том обсуждении тоже постаралась – спросила Окуджаву, сколько раз он читал «Войну и мир». Он с испугу ответил: четыре. Потом он и ей напомнил этот эпизод. Обсуждение обидело его так, что больше он у Крейтана не появлялся. Элла Маркман запомнила и подлинное имя девушки, из-за которой молодой Айзенберг (у него была кличка «Густав» – он учился в немецкой школе) наскакивал на Булата: девушку звали Моника Качарава (сохранилась и ее фотография – рослая, крупная блондинка: вкус Окуджавы определился рано и с тех пор не менялся). Собственно, все обсуждение – по воспоминаниям Маркман в беседе с Ольгой Розенблюм – было затеяно, чтобы унизить Булата в присутствии Моники. Замысел не из благородных, но, видимо, Булат и в самом деле вел себя заносчиво – это была уже привычная самозащита. Особо издевательскому разгрому подверглись строчки: «Площадь словно звонкий бубен, словно бубен нынче площадь. Нецелованные губы ветер свежестью полощет». Полоскать можно только белье!
Тем не менее сама Маркман запомнила наизусть пять стихотворений Окуджавы 1944 года и сообщила их Розенблюм, которая впервые ввела эти тексты в научный обиход в своей диссертации. Ольга Окуджава, впрочем, считает эти стихи настолько слабыми, что предполагает ошибку памяти мемуаристки; теперь, когда стихи опубликованы, каждый читатель может лично сделать вывод о степени их аутентичности.
Маркман запомнила – «незнакомый», что и в рифму, и в размер укладывается лучше, – но дальше следует обращение к женщине: «Ты приходишь в дом с весенним ветром, с ворохом привычек и причуд». Кто именно приходит – автор и сам не знает: «Женщина ли, молодость, удача?» Стихотворение очень есенинское, особенно если учесть, что в финальной строфе появляется «разудалых песен перелив», – и не особенно внятное; ясно, что настоящим своим автор не удовлетворен и горячо надеется на будущее, которое, однако, видится ему смутно. Было еще несколько восьмистиший, из которых мемуаристка запомнила два: оба довольно слабые, оба любовные, но во втором появляется тема, которая впоследствии завершится в песне «Ваше величество женщина» – нежданный визит незнакомки. Везде повторяется устойчивый окуджавовский сюжет: прокуренное, утлое жилье, «выцветшие стены», одиночество лирического героя, переживающего личную катастрофу, – и вдруг к нему является чудесное спасение в женском облике, олицетворение любви, славы, удачи: «Ты потихонечку вошла бы в мой дом, в мой старый дом ко мне, стряхнула б дождь с помятой шляпы, сверкнула радугой камней…» – и в другом, длинном стихотворении, стилизованном под всю любовную лирику двадцатых годов сразу: «Как будто в моем прокуренном логове остатки костра покрываются пылью».
Все эти стихи, которые Элла Маркман приписывает Окуджаве, настолько необязательны и, страшно сказать, бессодержательны, – что чувствуется за ними одно: лирический напор. Хочется написать что-то в рифму, а о чем – автору пока непонятно. Обычно таковы тинейджерские стихи, а Окуджаве в это время уже двадцать; объясняется этот инфантилизм просто – настоящая поэзия замешена на личном опыте, а он его в стихи не пускает. О нем нельзя говорить и лучше не помнить. Это касается и катастрофы, постигшей его родителей, и войны, оказавшейся столь непохожей на отроческие представления романтика. Загадка внезапного становления Окуджавы-поэта, который с 1956 года вдруг начал писать кратко и сильно, а до того отделывался общеромантическими и средне-советскими штампами, – разрешается просто: он просто впустил в стихи свою жизнь. До того она – под запретом, под спудом, и лирика – не столько форма ее претворения, сколько бегство в другой мир, где нет давящей несправедливости.
Страшно сказать, но до 1956 года лирический герой Окуджавы все врет. Скажем мягче – выдумывает. Почему? Не потому же, что до самого XX съезда, до официальной реабилитации родителей, он убежден в неправомерности и подсудности самого факта своего существования? Или он так глубоко конспирируется, что о подлинной своей трагедии боится проговориться хоть словом? Правда, в сороковом году еще пишет о ней, хоть и крайне расплывчато («Юность моя, отчего тебя так обидели?»), но к сорок четвертому, видно, научился избавляться и от этой откровенности. Вероятнее же всего, что Окуджава принадлежит к особому