наш, например, гастроном? Есть товаров значительный список, что особенно нравятся мне, – я успел бы молочных сосисок оторвать по премьерской цене… Но не ради же собственно мяса от обычных занятий своих я отвлекся, в течение часа сочиняя пронзительный стих? Километры о первом лице ведь сочинил я рифмованных строк: почему он сумел обесценить, что никто обесценить не смог? Я в правительство камня не кину, но оно бесполезно вполне; он же только взглянул на свинину – и она потеряла в цене!
Тут серьезным открытием веет. Я открыл социальный закон: почему-то всегда дешевеет все, к чему прикасается он. С девяносто девятого года, по расчетам моим – с сентября, обесценились жизнь и свобода, уж о принципах не говоря; да и слово нисколько не весит, и доверье к чужим голосам… Не скажу, что меня это бесит, ибо я обесценился сам. Сколько мышью по сети ни кликай, не накликаешь вести иной. Мы заснули довольно великой, а проснулись дешевой страной. Что ни скажешь – все будет едино, что ни сделаешь – будет мертво…
В общем, что ему, братцы, свинина? Это семечки после всего.
КИТАЙСКАЯ ЭЛЕГИЯ
В июле сотрясся российский суглинок и перекосился родной окоем: внезапно закрылся Черкизовский рынок, и выгнали всех, кто работал на нем. С чего начинался раздор исполинов? Когда переполнилась чаша грешков? Не слишком ли громко кутил Исмаилов, не слишком ли долго у власти Лужков? Не важно. Сказал же однажды Коковцев, что каждый в Отечестве каждого ест… А важно, что тыщи китайских торговцев лишились торговых насиженных мест. Хватило единого царского слова, единого выдоха царской груди – сто тысяч китайцев без пищи и крова разводят руками Москвы посреди. Хоть прачечных сотню открыть по старинке – но кончилось время ручного труда… Они бы пошли на соседние рынки – но их не пускают таджики[15] туда… Была им малина, а стала мякина. И не на что выслать несчастных, прикинь! Сто тысяч китайцев – ничто для Пекина, но тут озаботился даже Пекин. В Москву полетела смущенная нота: простите, товарищи, так же нельзя! Пускай вам не нравится наша работа, и наши товары, и наши глаза; мы видели много ужасных картинок, которые вы рассылали вовне, мы верим, что этот злокозненный рынок – оплот беззакония в вашей стране, там чумка, холера и грипп амазонский, и несколько тонн контрабандных вещей; там прячутся, верно, Борис Березовский, Закаев, Чичваркин, Яга и Кащей; Китай уважает правителей грозных, и нации нужен суровый отец, но несколько тысяч китайцев бесхозных – простите, товарищи, это переходит всякие границы!
Куда им – понять наши высшие цели. У нас интерес поважнее мошны. У нас миллионы своих не жалели, когда по Отчизне кампании шли. Великая нация желтого цвета, ты помнишь ужасное слово «ЧК»? А если вам легче, считайте, что это российский аналог Большого скачка.
И так как наличие принципов общих бесспорно в последнюю тысячу лет – Китай для приличья, конечно, поропщет, но после смирится. Ведь выхода нет!
И скоро, уверившись в новом обломе, пойдет по России в мороз и туман предсказанный Кашиным в первом альбоме[16] отряд безлошадных китайских цыган. Отправится странствовать желтое племя. Кочевников любят у нас искони. Нуждается в символе каждое время – и символом нашего будут они. Печально посмотрят родные березки, пахучий ковыль, колосящийся хлеб – на то, как скрипучие эти повозки китайский везут по Руси ширпотреб. В российской простой, всевбирающей жизни начнут приживаться степные гонцы; под песни о дальней китайской Отчизне привыкнут рыдать в ресторанах купцы; они завоюют любой полустанок гаданьем по Книге крутых перемен; гусары начнут похищать китаянок, артисток китайского театра «Ромэн»… Угрюмый пропойца с богатым зазнайцем, пропившись до нитки в столичном «Апшу», воскликнут под утро: «Поедем к китайцам!» – под стон «Невечерней» уткнуться в лапшу… В какой-то момент, никому не известный, а все ж неизбежный, кого ни спроси, скрестится бродячий народ Поднебесной с подпольным, подземным народом Руси. Хватает безлюдных у нас регионов. Единством судьбы наш союз осиян: сто тысяч китайцев – и сто миллионов таких же ненужных стране россиян. Мы можем питаться одним «Дошираком», довольствуясь водкой и скромным жильем. Когда нас поставят начальники раком, мы это устойчивой позой зовем. Нас долгие годы роднит безответность, привычка к лишеньям под красной звездой… В России родится такой суперэтнос, что Штатам придется накрыться окончательно.
И знаком слияния двух половинок, гордящихся новым народом своим, – застынет безлюдный Черкизовский рынок, пустынный и круглый, что твой Аркаим.
СИНОПТИЧЕСКОЕ
Все это скоро кончится: зима, рассветы в полдень, скользота, сугробы, и вечная, сводящая с ума, родная смесь бессилия и злобы, и недосып, и утренняя дрожь, и грязный транспорт – с давкой без единства, – и пакостная мысль, что хошь не хошь, а вытерпишь, поскольку здесь родился. Об этом, брат, написаны тома: в других краях меняется погода, а здесь полгода – русская зима, и страх перед зимой – еще полгода. Оглядываться в вечном мандраже, трястись перед пространством заоконным… Но, кажется, повеяло уже каким-то послабленьем беззаконным.
В причины углубляться не решусь, но ясно, в чем на улицу ни выйди, что у зимы закончился ресурс поддерживать себя в суровом виде. Она опустошила закрома. Уже медведю капает в берлогу… Подчеркиваю: это все зима и никакой политики, ей-Богу!
Почуялся какой-то перелом. Попутчики взглянули друг на друга, как будто их сейчас задел крылом беспечный ангел, следующий с юга. На миг забылась уличная стынь, и голый парк, и ледяная крупка, – повеяло естественным, простым, и стало ясно, как все это хрупко: и страх, и снег, и толстые пальто, и снежные, и каменные бабы… Циклическая жизнь имеет то простое преимущество хотя бы (тому порукой круглая земля, коловращеньем схожая с Россией), что где-то начиная с февраля все делается чуть переносимей. На всем пространстве средней полосы пройдет смягченье воздуха и быта: не будет страха высунуть носы на улицу, что снегом перекрыта; коварство чуть присыпанного льда прохожему внушить уже не сможет, что это жизнь, что будет так всегда, что век наш скудный так и будет дожит, и что любой, кто колет этот лед, пространство отвоевывая с бою, – проплаченный, ничтожный идиот, рискующий другими и собою. Удастся всеми легкими вздохнуть, от свитера освободивши тело… Нет, я не о политике, отнюдь. Политика давно мне надоела. Что проку – добавлять еще мазок в картину обоюдного позора? Могу я о природе хоть разок? Тем более, что скоро, скоро, скоро…
Конечно, как весну ни приукрась, она грозна и несводима к негам. Я знаю сам, что это будет грязь. Что все дерьмо, которое под снегом, запахнет так, что мама не горюй; что птичий гвалт не услаждает слуха; что кроме первых трав и вешних струй, на свете есть и слякоть, и разруха; что чуть поддастся снег, а хрусткий наст покроется незримой сетью трещин – как первая же оттепель предаст высокий строй, который ей завещан. Я слыхивал весенний первый гром. Я знаю – всем отплатится по вере: ведь зло не побеждается добром, а худшим злом (у нас по крайней мере). Но эта влажность! Эта череда словес о сладкой вольности гражданства! Кто раз вдохнул апреля, господа, тот все-таки уже не зря рождался. Мне тоже ведом этот дух свиной, навозный дух весенней черной жижи – но все-таки! Но хоть такой ценой! И это время ближе, ближе, ближе…
Я менее всего хочу прослыть фельетонистом, тянущим резину, и как мне вам, упрямым, объяснить, что это не про власти, а про зиму? Идите строем в красную звезду – борцы, сатрапы, русские, евреи…
А то, что вы имеете в виду, закончится значительно скорее.
APOCALYPSE NOW
Помнишь песню о празднике общей беды? В прошлой жизни ее сочинил «Наутилус». Утекло уже много не только воды; это чувство ушло, а точней, превратилось. Эту песню, как видишь, давно не поют, – устарелость ее объясняется вот чем: нас когда-то роднил тухловатый уют в заповеднике отчем, тогда еще общем. Мы стояли тогда на таком рубеже, что из нового времени видится еле: наши праздники разными были уже, мы по-разному пели, по-разному ели, нам несходно платили за наши труды – кто стоял у кормила, а кто у горнила, – но тогда состояние общей беды нас не то чтобы грело, а как-то роднило. Загнивал урожай, понижался удой, на орбите случалась поломка-починка – это все еще виделось общей бедой, а не чьей-то виной и не подвигом чьим-то. Было видно, что Родина движется в ад, и над нами уже потешалась планета; в каждом случае кто-нибудь был виноват, но тогда еще главным казалось не это. Над Советским Союзом пропел козодой, проржавевшие скрепы остались в утиле – стал Чернобыль последнею общей бедой, остальные уже никого не сплотили.