– Нет, нет… Он… он денег попросил.
– Как денег, каких денег? – заговорили все разом.
– Спросил, нет ли со мной денег… Ему надо зачем-то…
– Так ведь обыскивали всех при аресте, неужто он не знает?
– Он же и обыскивал! – крикнул Карамышев.
– Ну, не знаю… Может, решил, что я утаил что-то… или передали… Словом, спрашивал о деньгах. Я сказал, что нет.
– Тьфу, ослы! – выругался Ватагин. – Как тогда надзирать ставили ослов, так и теперь… Переполошил только зря, хамская рожа.
Баранов, продолжая сиять, прошел к своей лавке и долго еще сидел молча, не участвуя в общем разговоре. На самом деле, разумеется, ни о каких деньгах речи не шло. Фокин вручил ему записку от матери, французскую, чтобы матрос ничего не понял, если бы даже и захотел прочесть. В записке говорилось, что подателю ее можно доверять абсолютно и что вскоре он выведет Баранова на свободу, в чем поклялся и уже получил задаток. Подделка была исключена – Баранов узнал почерк матери и известное им двоим обращение «Mon petit renard» – лисенок, – столь жалкое и дикое в подобной записке. Ясно было, что мать сделала это не в избытке чувств, но имея в виду пароль. Баранов потом только вспомнил, что Фокин не предложил ему написать ответ – а через час он был уже убежден, что против него готовится многоходовая провокация и что теперь он будет убит при попытке к бегству.
Едва Фокин ушел, пообещав выпустить сына по поддельному ордеру, не помнящая себя от безумной надежды мать Баранова кинулась к публицистке Евдокии Сокольниковой, в чьем политическом салоне ее petit renard был одной из ярчайших звезд; Сокольникова, для которой составление и разоблачение заговоров было, как говорила она сама, хлебом и солью жизни – то есть источником заработка и острейшим наслаждением, – тут же увидела за матросским визитом подвох. Мгновенно сплетена была история о том, что против нее, Сокольниковой, духовного и умственного центра оппозиции, готовится серьезная провокация, первой жертвой которой должен стать Баранов; шантажируя его попыткой к бегству, «они» вытянут из него сведения про всех, а возможно, что и заставят кого-то оболгать (не возражайте, не возражайте, вы не знаете, что они делают с людьми, после этого можно продать отца родного!), и тогда… о, тогда! Что делать, говорите вы? Делать надо было прежде, когда к вам пришел этот провокатор. Теперь я и сама не знаю, что делать, кроме разве что… Разве что только одного: надо немедленно его сдать, сдать его собственному начальству! Ирода можно только переиродить: он назвался вам? Нет? О, конечно, нет! Может быть, показал какие-то документы? Нет? Естественно: этого следовало ждать. Но вы хорошо его запомнили? Слава Богу, и на том спасибо, хотя мордатых и усатых там полно, они все мордатые и усатые. Мы немедленно, немедленно должны идти к Ворониной, она знает путь к Аренскому, а Аренский, председатель следственного комитета, может доложить на самую их верхушку. Пошли к Ворониной, не застали, ждали (все это время мать Баранова думала, что не выдержит, – но выдержала, только не могла потом без содрогания смотреть на дом Ворониной на углу Большой Морской, где им пришлось провести в ожидании два чудовищных часа); с Ворониной – уже в девятом часу вечера – ринулись пешком к Аренскому; тот не хотел ничего слышать, весь день мотался по холоду, лег спать, но Воронина настояла, чтобы их приняли – да, да, в последний раз, вы не знаете, о чем идет речь, готовится такое, что и вас может задеть… Аренский выслушал, выбежал, стремительно переоделся, позвонил куда-то, вызвал автомобиль, и автомобиль через полчаса примчался. «Не думаю, чтобы… – повторял Аренский. – Скорее простая алчность… не думаю, чтобы… главное, чтобы ни одна душа не знала, что вы были здесь!» Он подвел ее к автомобилю, впихнул на заднее сиденье, сам молча сел рядом с шофером, и машина понеслась по ледяной улице.
Остановились у трехэтажного здания на Шпалерной; Аренский предупредительно открыл, перед Барановой дверь.
– К Бродскому, – небрежно бросил он матросу, дежурившему на первом этаже.
Поднялись по затоптанной мраморной лестнице. Маленький остробородый председатель ЧК горбился за столом в продымленной, жарко натопленной комнате.
– Вот, изволите видеть! – с порога заговорил Аренский. – Матери арестованных оказываются сознательнее, честнее их охранников! Мне только что доложили, что к ней приходил матрос и обещал за золотую брошь освобождение сына!
– Кто такой сын? – раздраженно спросил Бродский. В этом человеке было воспалено все глаза, горло, интонации. Баранова окончательно поняла, что погубила своего Сашу.
– Баранов, член Думы, – пренебрежительно сказал Аренский. – Не в сыне дело, а в ваших людях, которые элементарно воруют при первой возможности…
– До разбирательства никто не смеет обвинять моих людей! – крикнул Бродский. – Где ее сын?
– В Трубецком, – еле слышно пролепетала Баранова, и Бродский впервые внимательно посмотрел на нее.
– Сядьте! – крикнул он голосом, каким привык произносить угрожающее «встать!». Только обмороков ему не хватало. Она опустилась на стул и принялась непослушными пальцами расстегивать воротник. – Что за матрос? – спросил он, обращаясь уже к ней. Аренский был ему противен давно, а теперь, когда тот мог ткнуть ему под нос историю с продавшимся матросом, Бродский вдвойне ненавидел его.
– Высокий, полный… Усатый… Красное лицо…
– Знаки различия?
– Я не понимаю в знаках различия…
– Почему вы пришли доложить о нем? Вы что, не хотели спасти сына?
Тут только Баранова поняла всю меру своей ошибки: поведение ее в самом деле выглядело необъяснимым. Но судьба сына, висевшая теперь на волоске, зависела исключительно от ее ума и самообладания, а потому она собралась с духом и нашла единственно возможный ответ.
– Я… я знаю, что мой сын ни в чем не виноват, – сказала она, задыхаясь, – и потому он выйдет на свободу сам, законным путем, как только в его деле разберутся.
Возразить было нечего. Бродский хмыкнул, буркнул, записал ее адрес и пообещал принять меры.
– Но вы понимаете, что если такое творится в охране крепости, то полагаться на остальных тем более