Ашхарумова показалась Ятю еще красивее, чем прежде: черное бархатное платье, правда уже коротковатое, шелковые чулки, туфли, принесенные с собой в газетном свертке; преображение ее совершилось мгновенно – только что в прихожей стояла рядом с Казариным снежная баба в толстой шубе, платке, валенках… Зайка кинулась целовать ее и тормошить – видно было, что она влюблена в Ашхарумову, как только добрые и некрасивые девушки бывают влюблены в блистательных старших подруг. Казарин нацепил на свой черный фрак линялый красный бант и острил по этому поводу. Их спутник, юноша лет двадцати, с моноклем, не понравился Ятю с первого взгляда: уже по тому, как он небрежным кивком поздоровался со всеми сразу, бегло оглядел присутствующих, вошел в комнату, уже по тому, как безукоризненно он был одет, как гибко опустился в кресло и замер в расслабленной позе, – видно было, что ученик Казарина, как почти всякий ученик, усвоил у него худшее, а лучшего не перенял. Казарин мог быть снобом, игроком, ницшеанцем, дешевым парадоксалистом, – но его жег пламень нешуточный. Ученик, представившийся Стечиным – имени не назвал, – слишком позировал каждым своим жестом, чтобы заподозрить в нем талант (для Ятя талант начинался не то чтобы со вкуса, – он знал, что талант и вкус часто враждуют, – но с простого, ненатужного, лучше бы иронического отношения к себе). И копившееся в Яте раздражение тут же обратилось на Стечина: тот молчал, но Ять поглядывал в его сторону, ждал, когда эстет заговорит и можно будет его срезать. Эстеты обычно полуграмотны.

Танцевали немногие – под граммофон, пост у которого тут же занял старший брат Бражникова. Между танцами Мика стал вдруг упрашивать Барцева, чтобы тот почитал, и Барцев принялся читать стихи, в которых Ять ничего не понял. Размер и рифма были в них соблюдены образцово, наличествовала даже какая-то звукопись, но смысл ускользал после первой же строчки. Барцев читал громко, скандируя, делая ударения на самых неожиданных словах:

«Рас-кру-тил-ся ШАР фонарный,

опустился ЖАР угарный,

рухнул локоть, встал рассвет,

хочешь плакать? Можно нет.

Вот корова, вот пятно,

вот мужик и домино.

Говорили мужику:

ты умеешь ку-ку-ку?

Отвечает ирокез:

я желал бы наотрез».

Сочинить такое можно было только в наркотическом бреду или шутки ради, но Барцев был необыкновенно серьезен и умудрялся как-то помнить свои алогичные сочинения. Мика, однако, покатывался. Остальные слушали с вежливым недоумением.

– Скажите, – спросил Ять, когда Барцев вдруг выпалил «Всё!», тряхнул головой и сел на диван. – Скажите, как вы их запоминаете?

– Они нетрудно запоминаются, – объяснил Барцев. – Попробуйте, сами увидите. Мне гораздо труднее запомнить «Мой дядя самых честных правил». Какой дядя? Что мне за дело до его дяди? Я пишу лучше, потому что занимаюсь конкретным искусством. У меня слово опять значит. Я его помещаю в контекст, где оно не должно стоять, и в этом контексте оно обнаруживается. Дама надела домино – скользит мимо слуха, но мужик надел домино – а еще лучше, мужик надела домино, – высвечивает и домино, и мужика.

– Это сильнее футуристов, – покачал головой Ять.

– Вы совершенно правы, – без тени иронии кивнул Льговский. – Стихи Барцева идут много дальше того же Корабельникова. Что такое Корабельников, поэт большой, но, я полагаю, уже исчерпанный? Он мой друг, отличный парень, но его стихи – тот же Надсон, переписанный дольником. Он крупный мужчина, его не понимает маленькая женщина, от этого он злится на весь свет и считает себя революционным, но революционности в нем не больше, чем, например, в «Записках охотника». Он нигилист, Базаров, шестидесятые годы. А Барцев и его друзья по конкретному искусству – это действительно революция, хоть и ямбом, потому что вещь вырывается из привычного ряда и ставится в другой, что мы и наблюдаем сейчас.

– Но ведь в итоге получается поэзия, которую невозможно любить, – улыбнулся Ять. – Можно слушать, допустимо как эксперимент, но вы не станете этого читать на любовном свидании…

– Я непременно стану! – крикнул Мика. – Смех сближает.

Казарин снисходительно улыбнулся, Стечин остался непроницаем. Льговский не очень понятно заговорил о том, что комический эффект продуцируется в таких стихах помимо авторской воли и возникает по принципу средневекового карнавала, когда на место сакрального символа помещается символ непристойный. Он заметил также, что поэзия вообще не для чтения, не для услаждения приказчиков («Я не вас, конечно, имею в виду. Но сколько напортили поэзии приказчики всех родов со своими вкусами! Сколько сладкозвучных, слащавых, фальшивых пустышек было ради них понаписано!»). Поэзия существует для изучения, как, например, Мельников.

– О, Мельников! – подхватил Барцев, одобрительно кивавший все время, пока Льговский многосложно его интерпретировал. – «И ты, бряцающий толпою, и ты, глотающий песок, грохочешь молнией тупою и возрождаешься, как сок!»

– Только бессмысленное прекрасно, – улыбнулся Льговский в заключение своей тирады, – и вы сами, помнится, писали об этом.

– Я писал о вещах, лишенных прикладного смысла, – поправил Ять. – Я говорил о том, что прекрасны только вещи, польза от которых неочевидна. Но ваша поэзия, думается мне, сознательно уходит от своей первостепенной задачи – гармонизировать мир, делать его выносимым, фиксировать какие-то состояния, в которых вы могли бы узнать собственные…

– Вы гораздо больше собственных состояний можете узнать в моих стихах, – уверил его Барцев и принялся читать, словно раскалывая каждое слово надвое: – Вот: «Гаме-эли, бени-оли, Шами-лона, Мале- она»… Вы можете думать, что это о вашем отчаянии, а кто-то решит, что это об удачно выдержанном экзамене. Это понятно человеку любой страны и даже любой планеты.

– А может, вы и правы, – махнул рукой Ять. Льговский примирительно засмеялся.

Вы читаете Орфография
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×