Таких историй, о странных, извращенных мерзостях, Хламида знал множество, и почти все они были с, голыми девочками. Именно их рассказыванием он и составил себе репутацию знатока жизни, хотя знал о ней почему-то лишь вещи определенного свойства. Все поднялись расходиться. Хламида покашливал, стоя в кружке молодых. Казарину хотелось пару слов сказать Корнейчуку, ставшему вдруг необычайно жалким в своем потертом пальто.
– Николай Иванович, – мягко сказал Казарин, – не хочу вас обидеть, но неужели вы можете во все это верить всерьез?
– Всерьез? В это? Нет, конечно! – засмеялся Корнейчук даже несколько громче, чем нужно.
– Но тогда зачем же?
– Зачем же? Почем я знаю! А зачем все? Неужели в литературе больше смысла? Или в революции, от которой только прибавилось запрещений и беспорядка? Вот вы, Вячеслав Андреевич, – неужели не перестали бы писать на необитаемом острове?
– Только там я и писал бы по-настоящему, – вздохнул Казарин. – Не мешает никто…
– И сейчас никто не мешает! – вдохновенно воскликнул Корнейчук. – Создавать план книгоиздательства – и не издавать книг! Не держать корректур, не вылавливать опечаток, не заботиться о реализации! Это же наивысшее блаженство, литература в чистом виде… Да еще и чай горячий. Какого другого рая надо литератору? Мне обещали крупы для детей…
– Да ведь время-то тратится ни на что…
– Почему ни на что?! – возмутился Корнейчук. – Мы коллегиально выбрали сегодня лучших представителей мировой литературы, построили и опровергли оригинальную теорию о Чехове и Уайльде, в течение трех часов смотрели на человеческие лица и слушали человеческие слова… Или вам мало, Вячеслав Андреевич?
– Мало, – сказал Казарин и отошел. Пламень, сжигавший его, ни в чем не находил выхода.
Побеседовав с молодыми и пообещав им просмотреть рукописи будущего альманаха «Тысяча вторая ночь», Хламида спускался на первый этаж Елагина дворца. Его почтительно сопровождал длинный секретарь.
– А вы не думали пригласить в коллегию – он смущенно назвал имя поэта, о котором Хламида и сам давно думал – чаще, чем хотелось бы.
У них никак не складывалось даже самых поверхностных отношений, какие связывают иногда литераторов. Хламида, если уж начистоту, боялся приближаться к нему. В этом человеке, не похожем на прочую литераторскую братию, была почти невыносимая правда, и Хламида боялся ее тем сильней, что в болезненной, патологической честности самого поэта усомниться не мог никак. Всего ужасней было то, что поэт с радостной готовностью встречал гибель культуры – той культуры, в которой Хламида видел панацею. Оно и понятно: поэт был сам – культура, да еще многовековая, от профессорского корня, потому и мог себе такое позволить. Хламида сознавал эту разницу и потому втайне его сторонился, а презирать – не мог. Он выучился презирать почти всех, с кем разошелся, всех, кого считал ниже себя по таланту или значению, но с поэтом все было не так просто. Только вчера они встретились у Чарнолуского, был короткий разговор – и оба снова не смогли сказать друг другу ничего существенного.
– Он – болен, – глухо ответил Хламида секретарю. – Душевно болен. Я – виделся с ним вчера. Он рассказывает странное. Говорил, что озлобился. Шел вчера по улице и увидел мальчика, маленького мальчика, просто стоявшего у стены. И – вдруг, без всякой причины, сильно толкнул его… После очень раскаивался, кинулся искать, но мальчика, конечно, уже и след простыл. Нет, ему – не до работы теперь.
– А читали вы… – секретарь назвал недавнюю поэму в «Знамени труда».
– Читал, читал. Это – плохо, это – нерусское у него. Тоже болезнь, если хотите.
К себе Хламида возвращался пешком. Мальчик, мальчик.. Что за странную историю, в самом деле, выдумал поэт с этим мальчиком, зачем вчера, в приемной, рассказал ее? Был хмурый оттепельный вечер, небо, напитанное влагой, висело над самыми домами Петроградской стороны. Вокруг шуршало, капало, хлюпало. С чего же ему так злобиться? Впрочем, он и всегда был злой. Честные люди не бывают добры, они вечно помешаны на своей правде – что в ней толку? Поневоле начнешь бить детей… Хламида вздрогнул: в высокой арке, ведущей во двор, мелькнул в тумане силуэт ребенка, съежившегося у стены.
– С ума я схожу, что ли, – сказал он вслух, по инерции сделал еще несколько шагов, развернулся и побежал назад.
В арке было пусто. Да и пойди пойми в таком тумане, был ли мальчик.
Между тем декрет от 5 января об отмене орфографии, из-за которого и произошли все описываемые события, исполнялся из рук вон плохо, то есть не исполнялся вовсе. В «Нашем пути» от 17 марта появилась заметка следующего содержания:
«Труб самодержавия еще смердит. Целлесообразно, кажеться, наконец сделать все, штоб у антенародново элемента вырвали жало. Омирзительные враги пятнают наш стяк и гризнят его, но мы идины и непобедимы. Много еще затрад придстоит нам, мосштаб битв неописуем. Но жызнь возьмет свое!»
Краткое редакционное послесловие просило снисходительно отнестись к произведению полуграмотного, но искреннего бойца революции, матроса Убытко, лично принесшего в редакцию свой первый опус.
«Надеемся, что читатель наш не станет по-гимназически подчеркивать красным карандашом ошибки начинаюшего публициста», – лукавил в заключение безымянный комментатор.
– Что-ж, подчеркнем, – прищурился Комаров-Пемза.
Неверное пламя пятнадцати свечей трепетало в сыром подземелье. Глубоко в катакомбах, в подземных ходах Елагина острова вернейшие ученики, навещавшие строгого, но любимого преподавателя даже после упразднения его должности, продолжали изучать русскую орфографию. Разумеется, никто не мешал бы им заниматься этим и в его аскетически строгой комнатке на втором этаже дворца, но самая подпольность и таинственность служили лучшим стимулом к запоминанию правил, сделавшихся вдруг необъяснимо привлекательными. О подземном ходе, ведущем из кухни неизвестно куда, Пемзе рассказала Ашхарумова.
– Подчеркнем, – предложил Пемза Коле Соловцову, славному, веселому мальчику, только что от души