выражаясь, конечно, — за то, что никому ничего не сказала и пошла выскребаться, она бросилась бы к нему как к спасению от семьи, и простила бы, и обошлось. Если бы он пришел в первый месяц, была бы надежда, что связь между ними никуда не делась, он почувствовал, как все плохо, и вернулся. Но он не почувствовал, прошло четыре месяца, без нее начался учебный год, про нее уже мало кто помнил, и постепенно Черныш в ней умер, как умирает, говорят, нежизнеспособный зародыш. И если бы он пришел прежний, здоровый, веселый, излучавший счастье, она бы оттолкнула его, даже не слишком сильно, спокойно, как лодочник отпихивает бревно, — но он пришел страшный, черный, изглоданный раскаянием, изменившийся даже больше, чем она.
— Как ты прошел? — спросила она вместо приветствия и всякого выяснения отношений. Они стояли среди опавших листьев у черной холодной решетки, он боялся взглянуть ей в глаза и носком ботинка разгребал листву, и ботинок тоже был старый, обшарпанный, она никогда его не видела в таких. Кто-кто, а Черныш за собой следил. Этот ботинок сказал ей больше, чем все слова, которые он мог бы выговорить и которые застряли у него в горле.
— Я давно тут хожу, — выдавил он наконец.
— Почему?
Он молчал.
— Мне очень плохо, Черныш, — сказала она. — Я думаю, я уже никогда ничего не смогу.
— Я тоже, — сказал он и поднял глаза. В них плескалось столько боли, словно в разлуке с ним прошло не четыре месяца, а четыре раза по четыре года, и каждый день в эти четыре года он истязал себя; и она подошла и ткнулась растрепанной головой ему в грудь. Он даже словно стал ниже ростом — теперь ее макушка приходилась ему под самый подбородок.
— Как-нибудь надо жить, да? — сказала она и почувствовала по движению этого острого подбородка, что он кивнул.
— Я убийца, — сказал он вдруг.
— Это я убийца, — сказала она. — Но они там сказали, что есть еще шанс… есть же еще шанс?
Он опять молча кивнул и обнял ее наконец, и так они стояли, пока не стемнело. Потом он ушел, но на следующий день пришел снова, и начал было рассказывать, как страшно было без нее, но она его остановила. Зачем? Чужая боль оказалась целебней любого лечения. Жить можно было опять, только бы он никуда не делся; какое глупое слово «простила». Ожила — вот это то, что надо.
Через неделю она выписалась из больницы, отец снял им квартиру, и они впервые стали жить вместе — не ночевать, а жить.
Первый месяц был поистине медовым, но на второй она стала замечать, что медицинская помощь, пожалуй, требовалась не ей, эгоистке и дуре, а ему. Подтверждалась старая мужская шовинистическая максима: вы чувствуете глубже, но излечиваетесь быстрее. Вы приземляетесь на четыре лапы. Вы природнее, а потому и раны ваши затягиваются быстрей, как заплывает смолой шрам от топора на сосне. Так оно и выходило: прежний Черныш, всегда веселый и легкий, исчез безвозвратно. Всегда такой ровный, такой неуязвимый, способный взять себя в руки — да что там, не выпускающий из них! — теперь он чередовал эйфорию с беспросветной апатией, и она не знала, что хуже. Пожалуй, эйфория. Тогда его болезнь была еще наглядней: ничто так не подчеркивает уродства, как желание урода выглядеть здоровым, на костылях поспешать за физкультурниками. Вот увидишь, говорил он, я преодолею это и смогу… я доучусь… я устроюсь, вот увидишь, мне же предлагали приличные места! В конце концов, архитектор — это сейчас нужно. Все как бешеные взялись перестраивать квартиры, и еще это… ландшафтный дизайн. Но помилуй, какой же ты архитектор? Ты учился вместе со мной на биолога, тремя курсами старше; рисование — твое увлечение, не более… Все это она могла бы ему сказать, но не говорила. Если после нескольких эскизов — славных, но аляповатых, — он считает себя художником и даже — поди ты — архитектором… Он рисовал и ее, как раньше, — в одежде, без, на улице, на балконе, — но в новой, отталкивающей манере: на этих картинах она сама на себя не была похожа. Что это? Почему раньше было столько света, а сейчас сплошная тень? Хорошо, говорил он и рисовал ее на солнце, но получалось еще страшней — беспощадный белый свет и под ним она, съежившаяся на скамейке.
— Что с тобой, Черныш? — спрашивала она.
Он устроился куда-то на работу, но когда не было заказов, часами лежал лицом к стене. Иногда она подозревала, что дело не в заказах, а в этом его отвратительном внутреннем календаре: месяц бешеной активности — два месяца сонной тоски. Она посоветовалась даже с Дымарским, когда он — из чисто научного любопытства, все человеческое старательно отрицалось — зашел навестить их. Ну вот, сказал он удовлетворенно, что я говорил. Здорова, как сорок тысяч братьев. И даже пирог — о, какой пирог! Вижу, что покупной, но как старательно разогрет! Что касается Черныша, сказал он, когда вышел с ней курить на балкон, что ж, бывает… А прежде ты не замечала? Нет, что вы, он был удивительно ровен… Ну так тем лучше, сказал Дымарский. Значит, переживает. Иногда человеку нужно переживать, а то уже почти научились спасаться от совести таблетками. Чуть что, сразу: МДП, МДП! Знаешь ли ты, глупая, что такое МДП? Это серьезное заболевание, не твоему чета. Это когда человек в маниакальной стадии от избытка энергии спать не может, а в депрессивной ему трубку поднять тяжело. Не придумывай своему красивых болезней, сегодня депрессия — самое модное слово, а он просто человек с совестью, и скажи спасибо. Спасибо, сказала она, но просто вы не знали его тогдашнего. Не знал, кивнул Дымарский, и не жалею. Теперь он по крайней мере на человека похож. Жениться не думаете? Нет, сказала она, почему-то не хочу.
После очередной неудачи — клиент сорвался в последний момент — он три ночи где-то прошлялся, а потом вернулся тихий и покаянный, изменив тон, прическу и профессию. Ничего, сказал он ровно, попробуем с другого конца. Не забывай, у меня есть и первое образование, незаконченное, правда, но кое-что — переводческое, английский плюс португальский, попробуем.
К такой резкой смене она оказалась не готова, но это было лучше, чем прыжки из эйфории в отчаяние и обратно. Он стал нормально спать по ночам, — правда, закурил, но от нервов чего не выдумаешь, — начал делать зарядку, искать заказы, скоро набрал, и начались невеликие, но регулярные заработки. Он с равной готовностью брался за технический, юридический и даже художественный перевод, ночами просиживал за компьютером, и — странное дело — она не жалела, что он не спит рядом. Почему-то после этого его внезапного оздоровления он не то чтобы перестал ей нравиться — что там, она его любила, ничего не могло быть проще, родней и естественней, чем любить Черныша, — но в постели все стало далеко не так хорошо, как во время депрессивно-эйфорических метаний. Сдвинулся какой-то рычажок — то ли ушла острота, то ли сам он стал, как бы это назвать, бесстрастней. Ей по-прежнему было хорошо с ним — хорошо лежать, просыпаться, готовить ему, по воскресеньям болтаться по парку, кататься на велосипедах — он очень пристрастился к велосипеду, — да и как могло быть плохо с Чернышом? Это же был он, часть ее существа, — и она утешала себя тем, что с родным в самом деле не может быть так, как с чужим, еще новым, непривычным, вот так она образуется, привычка, нарастает новая кожа, и неужели она хотела бы прежней боли, пусть оборачивающейся иногда невыносимым счастьем? Нет, конечно. Конечно, нет.
И все-таки он стал другой, другой настолько, что Дымарский, зайдя год спустя, не узнал его. Он быстро справился с собой, но первой реакции скрыть не смог.
— Что, очень изменился? — спросила она тревожно, провожая его вниз до машины.
Дымарский смотрел внимательно и, как ей показалось, сочувственно.
— Меняются люди, — сказал он неопределенно. У него было правило — не врать, почти невыполнимое при его профессии, но он хотя бы старался.
— Я сама чувствую.
Он посмотрел еще внимательней.
— Как тебе легче, так и делай.
— В основном все по-прежнему, — уговаривала она не то его, не то себя. — Это же Черныш. Ему все-таки двадцать четыре уже. Пора остепениться, он сам говорит.
— Рановато. Мне вот тридцать восемь, лысина уже, и никакой степенности.
— Ну, какая у вас лысина…
— Обычная, — сказал он. — Как он, работает?
— Да. Но главное, больше не болеет. Зарабатывать я и сама теперь буду — вон редактором на радио