не поедет, но легко сказать. Особенно его огорчили бледность и худоба Веры Мальцевой: в ее годы женщине, пусть даже одинокой, положено быть цветущей. Вероятно, он даже одобрил бы ее замужество — впрочем, это тоже легко сказать, в теории мы все альтруисты. Трудно ей было одной, трудно.
Поезд тронулся. Трубников сидел нахохлившись и украдкой взглядывал на попутчицу: особых изменений не наблюдалось. Он сам не знал, что его так пленяло в ее лице, — слава Богу, почти никто из друзей не разделял этого восторга; приятно все-таки, что разным людям нравятся разные женщины, это как у растений цветение в разные сроки, которое он помнил из курса ботаники. Какое-то в ней было веселье, готовность к внезапному озорству — сейчас, конечно, поутихшая, загнанная внутрь. Раньше она вспыхивала от первой спички, от любой шутки, — вообще легко загоралась, страшно переплачивала людям, восхищалась посредственностями, о любом фильме, в котором померещилось что-то свое, рассказывала взахлеб, приписывая авторам то, чего у них и в мыслях не было; бесценная для адвоката способность искренне верить в чужую святость! Первое громкое дело было у нее как раз с шахидкой-неудачницей, которая передумала взрываться, когда увидела в витрине розовую кофточку и захотела такую же; у нее, вишь ты, никогда не было розовой кофточки. Присяжных это не тронуло, закатали голубушку на всю десятку, не такое было время, чтоб жалеть чурок, да еще и начиненных динамитом; Вера бегала во все газеты, рассказывала, какая удивительная девочка, как рисует, какие пишет стихи! Стихи были впечатляющие, нет спору: «Хочу раскрыть свою темницу и отпустить себя, как птицу». И кофточку ей купила — осуществляются мечты!
— Ну, давайте знакомиться, — решительно сказала Мальцева, словно нырнула в холодную воду (в воду всегда вбегала с визгом — никаких этих долгих, осторожных вхождений, и с ним когда-то так же быстро сошлась, не думая о последствиях). — Я Вера Мальцева, еду в командировку. Вы до Нижнего?
— До Нижнего, — буркнул Трубников. — К сестре.
— Вы оттуда сами? Я просто впервые там буду, не знаю ничего…
— Нет, это она туда уехала. Замуж вышла.
— А, — сказала Мальцева. — Ну и как, удачно?
— Что — удачно?
— Замуж удачно вышла?
Что-то с ней было не так. Непонятно было, с чего она задает противному толстому мужику посторонние вопросы. Или так оголодала, что на любого кидается?
— Удачно. У некоторых вообще бывает удачно… свободная вещь…
Ах ты черт, подумал Трубников. Этого говорить не следовало. Она сразу вскинулась.
— Как вы сказали?
— Я говорю, бывают удачные браки иногда.
— Нет, не то! Про свободную вещь!
— А что, выражение такое, — не очень искренне удивился Трубников. — Многие так говорят.
— Это да, это да… Свободная вещь… А я вот адвокат, представляете?
— Чего ж не представлять, — он пожал плечами. Она явно нервничала, отсюда и болтовня.
— У вас там в Нижнем слыхали, какая история? Две девочки женщину задушили.
— Читал что-то, — сказал Трубников. — Она их сама просила, по-моему.
Проводница забрала билеты и разнесла белье. Она была ласковая, доброжелательная, с дробным быстрым говорком — у Трубникова при уже упомянутых тяжелых обстоятельствах была такая медсестра, и цену ее доброте он знал отлично. Никого она на самом деле не жалела, а ласковый говорок у нее был вроде защитной реакции, чтобы не вымогали настоящего сочувствия. Проводница спросила, не надо ли чаю.
— Обязательно! Два стакана! — попросила Вера Мальцева.
— Не много будет? — поинтересовался этот, тоже мне, Трубников.
— А я в поезде очень люблю, — сказала она с вызовом. — В детстве, бывало, в Крым еду — с мамой, с папой, они развелись потом, — и счастье уже, знаете, начинается с чая. Сахар такой был, с поездом нарисованным. Мне очень нравилось слово «рафинад», я думала, это особенное что-то, поездное. Мы дома с песком пили.
— А куда в Крым? — спросил он.
— Ой, мы много куда ездили. В Судак, в Севастополь. У папы в Феодосии друзья были.
Трубников вспомнил Феодосию, таинственного папиного друга, к которому лет восемь не обращались, а тут Верка взяла его адрес и, предупредив телеграммой, не ожидая ответа, отправилась с молодым человеком в гости. Молодой человек говорил, что ничего хорошего не выйдет, но она только смеялась в ответ — девятнадцать лет, что вы хотите. Никакого друга на месте, естественно, не оказалось, он вообще переехал два года назад в Самару, как сообщили соседи, — эти же соседи указали и дом, где можно было за дикие деньги получить крайне убогую комнату; хозяйка все время плакала — у нее за неделю до этого погиб муж, молодой человек усмотрел в этом дурное предзнаменование, а Верка не верила во всю эту ерунду. Почему-то в тот год было страшное количество абрикосов. Наверное, это тоже было предзнаменование. Маленькие, хрупкие пароходики ходили по морю в Коктебель. Уезжали утром, возвращались вечером, в синих сумерках. Верка рассказывала страшное — импровизировала вообще с необыкновенной легкостью. Ночи были жаркие, она лежала, откинув простыню, а он смотрел на это счастливое бесстыдство: лежит, как Вирсавия, рубенсовская женщина, а на что смотреть-то, кожа и кости, птичьи ребрышки, подростковые тонкие ноги… Но что-то было, что-то необъяснимое, никогда и ни к кому так не тянуло.
Трубников сидел и думал: надо выйти, ведь она хочет лечь. Но он не представлял себе, как войдет и что будет делать, когда она переоденется. Все, что она говорила, он пропускал мимо ушей.
— Вы не слушаете?
— А? Нет, я слушаю.
— Нет, вы не слушаете. У вас болит что-то, да?
— Ничего не болит.
— Но вам не до меня, по-моему.
— Нет, Вера, говорите. Что вы. Очень интересно.
— Я говорю: а как они там отнесутся, в городе? Как вы думаете?
— Ну, откуда же я знаю. Я сам там не живу, только сестра. Но я думаю, город будет против, конечно.
— Почему?
— Видите ли… во-первых, мотив сострадания там исключен. — Он заговорил с привычной лекторской интонацией и сам себя одернул: не сочетается с нашей внешностью и повадкой рыбака, толстяка, туриста, станового хребта страны. — Они же обчистили квартиру, так? Потом, даже доктора этого, Караян или как его там…
— Кеворкян. Доктор Смерть.
— Ну да, Кеворкян… его же тоже приговорили, в Европе, в разгар политкорректности. Насколько я слышал, только в Голландии эвтаназия разрешена… и в Израиле, что ли…
— В Швейцарии, — сказала она. — В Англии…
— Ну, может быть. Я не занимался.
— А чем вы вообще занимаетесь?
— Я врач, — сказал он.
— Видите, как замечательно. — Она сидела, положив ногу на ногу, упершись подбородком в ладонь, — поза несколько искусственного, детского, умиленного внимания. — Но сами-то вы как относитесь?
— К чему?
— К эвтаназии.
— Резко отрицательно, — сказал Трубников. — Резко.
— Почему, можете сказать?
— Я думаю, — выговорил он не очень уверенно и на всякий случай опустил глаза, — я думаю, всё лучше, чем смерть.
— Ну, об этом вы, мне кажется, представления иметь не можете.
— А вы можете?
— Я могу, — сказала она твердо. — Бывают вещи значительно хуже смерти. Значительно.