чего-то существенно-личностного, чем владеет далеко не каждый даже из одаренных художников. Художественная выразительность каждой самой незначительной на первый взгляд детали, глубинное проникновение мысли, отсутствие даже отдаленного отзвука вторичности, явное наличие действительно гуманистической первоосновы сближает эту прозу Твардовского с самыми замечательными произведениями советской литературы и, кроме того, с «Севастопольскими рассказами» Л.Толстого.
При самых, может, чрезмерных допущениях трудно переоценить его влияние на советскую поэзию послевоенных лет, да и на прозу тоже. Вряд ли кто найдется в нашей литературе, кто бы мог посоревноваться с ним в деле воспитания молодых русских и не только русских писателей. Надо полагать, что в этот скорбный час прощания вместе с многими другими не обойдут его искренней признательностью и многие наши белорусские авторы, начиная от маститого Аркадия Кулешова, творчество которого он всегда чрезвычайно высоко ценил, и кончая теми, кто помоложе, — А.Вертинским, В.Адамчиком, автором этих строк, чьи произведения в свое время имели случай попасть на его редакторский стол. Проходя у него суровую по своей требовательности школу литературы, мы постигали высоту ее идеалов, избавлялись от налета провинциального верхоглядства, учились не пугаться несправедливости критических приговоров. И если такие приговоры случались, он не имел обыкновения оставлять беззащитного автора, торопливо лишать его кредита доверия. Наоборот, какая бы неудача ни постигла автора, если он поверил в него, то уже не изменял этому доверию и поддерживал, насколько было возможно. Отступничество было совершенно чуждо его характеру.
Литература создается не на один день и не для потреб какой-либо из очередных кампаний — ее жизнь измеряется десятилетиями, и каждая книга живет тем дольше, чем больше в ней заложено от правды народной жизни. Именно заботами о долговечности литературы и ее правдивости были пронизаны его известные выступления на партийных и писательских съездах, на встречах с журналистами и читателями. Отвечая на упреки некоторых критиков относительно его неприязни к романтическому течению в литературе, он говорил, что дело не в течении, а в каждом конкретном литературном произведении. И если это произведение захватывает душу, дает читателю жизненную радость познания, «я менее всего озабочен выяснением того — романтизм это в чистом виде или еще что. Я просто благодарен автору за хороший подарок, — говорил он. — Но если мне подносят что-то ходульное, где жизнь дается в таких условных допущениях так называемой „приподнятости“, что хочется глаза закрыть от неловкости, и говорят, что это надо читать, это романтизм, то я говорю — нет».
Он часто напоминал известную в литературе истину, что главным критерием достоинства любой книги является степень обязательности ее появления в данное время. Отметая все формалистические выверты, хотя и не отрицая значения литературного эксперимента в целом, он решительно становился на защиту интересов читателя. В этом смысле он высоко ценил такие далеко не традиционные по форме, но полные социального значения произведения западной литературы, как «Чума» А.Камю, «Носорог» Э.Ионеску, «По ком звонит колокол» Э.Хемингуэя, фильм «Евангелие от Матфея» Пазолини. Рассуждая на тему слитности формы и содержания, он говорил, что безответственность, беззаботность относительно формы очень часто влечет за собой безразличие читателя к содержанию произведения, так же как и беззаботность относительно содержания способна обернуться безразличием читателя к самой утонченной форме.
«Искусство мстительное, — говорил он. — Оно жестоко расправляется с теми художниками, которые сознательно или несознательно изменяют его основным законам — законам правды и человечности».
В этом замечательном пророчестве его завет нам, тем, кто волею судьбы пережил его, кому продолжать его дело, отстаивать в литературе дорогие для него идеи добра и справедливости.
1979 г.
ВСЕ МИНЕТСЯ, А ПРАВДА ОСТАНЕТСЯ…
Известно, что жизнь состоит не только из праздников, которых, как ни много в календаре, все же гораздо меньше, чем будней, наполненных трудом и заботами, перемежающихся чередой неудач, порой нежданно-негаданно обрушивающихся на наши головы, как снег с чистого неба. Особенно огорчительны, если не больше, первые неудачи, последовавшие за первым же кажущимся или вполне правомерным успехом, они ранят больно и надолго; случается, что даже самые многоопытные и мужественные из людей готовы спасовать, растеряться, надолго впасть в уныние. А что уж говорить об авторе двух-трех жиденьких книжонок, только обретшем свое литературное имя и представшем перед всесоюзным читателем…
Разумеется, было нелегко. Град безапелляционных критических приговоров не оставлял сомнения в полнейшем крахе, чувство стыда и уязвленного самолюбия вызывало желание уйти в себя, замкнуться, обособиться от людей — пережить неудачу терпеливо и молча. Обстоятельства толкали к пересмотру своих собственных творческих возможностей, подмывало усомниться в самом жизненном опыте, который сослужил столь предательскую службу автору. И без того незавидное положение усугублялось еще и тем обстоятельством, что добрая половина критических залпов приходилась по журналу, с известным риском опубликовавшему незадачливое произведение и выдавшему известный аванс доверия тому, кто теперь так подвел всех. Это последнее угнетало больше всего. При всей готовности терпеливо влачить свой крест неудач недоставало мужества видеть его на плечах тех, кто в чем-то переплатил тебе и теперь расплачивался хотя и не новым в литературе, но всегда чувствительным образом.
Наверно, следовало бы написать, может быть, объяснить что-то и извиниться — в конце концов, общие интересы литературы всегда важнее личных терзаний автора. Но извиниться означало признать неправоту, свое фиаско и, может быть, бросить тень на искренность своих намерений, которые тем не менее упрямо не хотели поступаться малейшей толикой своей искренности. Намерения были самые лучшие, и они страдали больше всего. Да и опыт оказался ни при чем. Опыт был самый обыкновенный, солдатский, каким обладали многие тысячи, если не миллионы, рядовых участников войны, теперь довольно единодушно свидетельствовавшие автору свою солидарность. Это была большая поддержка, дававшая какие-то крохи надежды на то, что, возможно, еще и не все потеряно. Возможно, налицо перекос, авторский или критический, возможно, кто-то кого-то недопонял, возможно, наступит переоценка.
Но шло время, переоценка не наступала, а критические залпы всевозможных калибров грозили незадачливому автору совершенно стереть его с литературного лица земли.
И вот в такие минуты горестных уныний, как раз в канун майских праздников, пришел из Москвы небольшой конверт с редакционным грифом снаружи и поздравительной открыткой внутри — обычное редакционное послание автору перед праздником, несколько напечатанных на машинке строчек с выражением привета, ниже которых характерным угловатым почерком было дописано:
ВСЕ МИНЕТСЯ, А ПРАВДА ОСТАНЕТСЯ.
А.ТВАРДОВСКИЙ.
Не знаю, может, во всем этом и впрямь не содержалось ничего необычного, возможно, все это обычный жест вежливости, но для меня в тот момент эта строчка огненными буквами засияла на небосклоне, сверкнула призывным лучом маяка, вещавшим заблудшему путнику о его спасении. Действительно, как это просто! Время идет своим, не подвластным никому в мире ходом, оно хоронит династии, ровняет с лицом земли города, создает и разрушает цивилизации, одинаково расправляясь с ничтожествами и с великими мира сего, кончает с одними эпохами и начинает другие. Время безостановочно правит и судит, и ничто сущее под луной не в состоянии избежать его неумолимого приговора и в конце концов обращается в прах. Но правда ему неподвластна, и пока жив хоть один человек на свете, не исчезнет в мире жгучая необходимость в правде, неизменно освещающей человеку и человечеству запутанный лабиринт его бытия, указующий ему путь к свободе и лучшему будущему. С правдой возможно все, без нее невозможно ничто. Без правды нет движения, без нее лишь застой, гибель, тлен…
Все минется, правда останется! Какая великая мудрость заключена в этих четырех простеньких словах древней народной идиомы!..
Не скажу, что эти слова разрешили для меня все и ото всего освободили, но все же какой-то значительный груз спал с моих плеч. Это было утешение, и я с радостью принял протянутую мне руку поддержки — тем более такую руку! Как при вспышке молнии, в темени явственно обнаружился ориентир, который я, ослепленный и растерянный, готов был потерять в громыхании критических залпов. Он дал мне возможность выстоять в самый мой трудный час, пошатнувшись, вновь обрести себя и остаться собой.
Потом были многие не менее мудрые и прекрасные его слова, были разговоры, критические и одобрительные, но именно эти первые четыре слова поддержки и утешения на всю жизнь запали в мое