давать гриппующему внуку. «Обильное теплое питье! Главное — обильное! теплое! питье! Намешаешь ему меду, лимону туда…» Она повторяет это долго, потому что невестки — народ такой, ничего не понимают, не могут. Она явно любит внука, внушаю я себе, не может не любить, а голос и интонации у нее такие, потому что она копирует интонации районного терапевта, а он не любит внука, вообще никого не любит, он ненавидит всех этих сопливых детей, уклонистов от школы, и сипящих старух, уклонисток от смерти. И все они вместе мешают ему сосредоточиться на чем-то главном, что он понимал в детстве, но с каждым годом все прочнее забывал.
Что до самой закусочной «Уралочка», то о ней я почему-то все знаю, ни разу ее не посетив. Она работает с семи утра до часу ночи, и я знаю женщину, работающую там, как будто просидел в закусочной «Уралочка» все это время, все восемнадцать часов ее работы. Эта женщина — мать-одиночка, ей под сорок, она работает через два дня на третий, и две другие женщины, ее сменщицы, тоже матери-одиночки, и у всех у них большие красные руки, и все они ненавидят закусочную «Уралочка» и хотели бы работать в каком-нибудь другом месте, которого, впрочем, они себе не представляют. Я знаю весь ассортимент данной закусочной, ее отварные макароны, кислые хлебные котлеты, розовый «Напиток» — не знаю, какой именно компот надо разбодяжить, чтобы получить этот неизменный заливочный субстрат, который одинаков во всех закусочных, от сибирочки до кубаночки. Наверняка здесь имеются также длинные жареные пирожки, похожие на сардельки, и в пирожках — осклизлое, серое мясное содержимое, и одинокая банка оливок, стоящая тут с середины девяностых, но ею так с тех пор никто и не заинтересовался. Вот в закусочную «Уралочка» входит человек с красным отечным лицом, и я все знаю про этого человека, и знаю, что мне не надо говорить ни слова, чтобы он возненавидел меня, только скользнет взглядом — и сразу возненавидит, потому что ему сейчас гораздо хуже, чем мне. И знание всего об этом мужчине, этих продавщицах и этом пирожке наполняет меня той же липкой смесью омерзения и сострадания, которой покрыто, кажется, все в этом поезде с его липкими дверными ручками, липкими столами в купе, липкими стеклами, к которым прислонялись бесчисленные похмельные лбы. Все это было таким в первом моем поезде, который вез меня, шестилетнего, в Евпаторию, и осталось ровно таким сейчас, и будет таким всегда, и никакой альтернативы этому быть не может.
Впрочем, может. Вполне понятная альтернатива. Сожженная закусочная «Уралочка», разрушенные станционные здания, догорающие склады, неподвижный заснеженный поезд с выбитыми окнами и толпы беженцев, штурмующие единственный товарняк, который, может быть, куда-нибудь когда-нибудь тронется. Начальника станции расстреливают за то, что не обеспечил своевременное прохождение эшелона с пополнением. Революционный комитет гарантирует помилование всем, кто сдастся добровольно, и предупреждает о взятии еще пятидесяти заложников из бывших; бывших кого? — какая разница, бывшие тут все.
И почему-то даже при этой мысли вид закусочной «Уралочка» не утешает меня, а напротив, приводит в полную уже тоску — которую я могу разогнать только чтением интервью Веры Брежневой в журнале Hello! забытом толстой накрашенной девушкой, которая до часу ночи с хрустом ела курицу, а в семь утра сошла в Тамбове.