согласится, гляжу на нее.

Люся словно пробуждается, вздыхает и печально улыбается одними уголками губ.

— Как? Может, бежать? Бросить раненого?

— Зачем? Бежать некуда… Но все же, — возражаю я, хотя и чувствую, что сказать нечего.

— Все же, все же… Думаешь, я зачем примчалась к вам? Оттого, что подлость доняла, вот! Задорожный ведь в санроту прибежал, за бумажкой с красной полоской — в тыл, значит. Я говорю: а как с ребятами? А он: «Что ты о ребятах — им уже крышка. К тому же я ранен», — говорит. А рана у него

— царапина одна. Ну, каково? — спрашивает Люся.

Я словно немею. Забыв о немцах, осоловело гляжу в строгие, но по-прежнему очень ясные Люсины глаза.

— Этого от Лешки я не ждала. От кого хочешь, но не от него, — нервно продолжает Люся. — Выбежала, смотрю: вы тут бьетесь. Бросила все, полетела. И разрешения не спросила… Только вот… опоздала.

Меня будто ошпаривают кипятком, сами собой сжимаются кулаки.

«Вот гад! Отблагодарил нас — и меня, и Попова, и Кривенка, спрятался за бумажку с красной полоской. И горя ему мало, что мы тут погибаем».

— Сволочь! — вырывается у меня. — Надо было комбату доложить.

— Что докладывать! — говорит Люся. — Все же он ранен, формально прав. Правда, с такой раной никто его в тыл не пошлет, но…

Да, формально он прав — у него царапина на руке, а тут, пока мы его ждали, погиб Попов, умирает Лукьянов, Люся попала в западню, из которой не видно выхода. Совсем новое, никогда прежде не испытанное чувство гнева охватывает меня. За все долгое время этой страшной войны я не думал об этом, не мог представить себе ничего подобного. С восхищением и завистью я глядел на каждого фронтовика, но вот бывают, видно, и такие. И пусть бы сделал это кто-нибудь из пугливых, хотя бы тот самый Лукьянов, но Задорожный? Почему он поступил так? Гад, за это его надо судить. Хотя как судить, он ведь ранен! Вот и возьми его голыми руками.

19

— Пить!.. Пить!.. — снова начинает стонать и дергаться Лукьянов. Губы его высохли, лицо заострилось, и пожелтевший нос, словно клюв, торчит в предвечернее небо. Люся сидит рядом и медленно, терпеливо гладит его по рукаву.

При напоминании о воде я глотаю слюну, но и слюны уже нет. Язык сухой, в горле тоже все высохло, в глазах какой-то туман. Надо что-то делать, двигаться, иначе одолеет сон, и мы погибнем. Вдруг из окопа брызжет короткая очередь.

— Что такое? — будто очнувшись, спрашиваю я, но Кривенок молчит. Я прислушиваюсь и снова повторяю вопрос.

— Вон ползет, — нехотя отвечает Кривенок.

Я осторожно выглядываю — действительно, возле танка что-то ворочается, кажется, ползет человек.

— Стой, погоди, — говорю я. — Может, наш кто?

Мне жалко и одного патрона, жалко тишины, которая — знаю я — будет недолгой. Все же она приближает нас к ночи и оставляет надежду на спасение. Отсюда плохо виден этот человек, но, кажется, он ползет, и Кривенок опять лязгает затвором.

Рядом вскакивает Люся. Она также всматривается через бруствер: наверно, это все-таки немец. Мы видим, как шевелится трава и из нее время от времени показывается темная спина. Кривенок почему-то медлит, не стреляет, и тогда издали доносится слабый страдальческий стон:

— Пауль! Пауль!

Раненый немец, это точно. Он и ползет так — судорожно, медленно, пластом прижимаясь к земле. Люся надламывает свои тонкие брови и просит Кривенка:

— Не стреляй! Погоди! Может, у него вода…

Я то прячусь за бруствер, то снова выглядываю. Опять рядом брызжет в лицо землей, и из подсолнухов доносится выстрел. «Следят, сволочи!» Немец тем временем то ползет, то замирает, слышится его натужное «Пауль».

«Странно, какого Пауля найдет он в нашем окопе», — злорадно думаю я. Один он нам тут не страшен, но на всякий случай я беру автомат и отвожу рукоятку.

С бруствера скатывается и разбивается сухой ком земли, потом еще два, и затем появляются две страшные, обожженные до красноты руки. Они высовываются из обгоревших рукавов, вгребаются в комья бруствера, и тотчас показывается голова с короткими опаленными волосами. Немец поднимает ее, и мы с Люсей одновременно ужасаемся. Лицо его, как и руки, сплошь в красно-белых ожогах; возле уха кровянистая масса, веки на глазах слиплись, запали и не раскрываются.

Какое-то время мы неподвижно следим за судорогами этого привидения, потом я строго командую:

— Вниз! Быстро! Шнель!

Но немец, оказывается, не слышит. Он все как бы поглядывает в пустоту и стонет:

— Пауль!

Тогда я хватаю его за плечо, тащу на себя; обрушивая комья, немец переваливается через бруствер и падает в укрытие. Следом бьют несколько пуль, но мимо.

И вот он лежит на дне окопа. Это чуть живой немец-танкист, молодой, видно, наших лет парень. Широко раскинув руки, он тяжело стонет. Комбинезон его весь в пропалинах. От немца несет смрадом жженой одежды, местами на ней еще курится дым. С чувством гадливости я оглядываю этот живой труп, потом начинаю обшаривать широкие карманы его комбинезона, вынимаю из одного гаечный ключ, круглую из красной пластмассы масленку, клочок пакли. Фляги у немца нет, патронов тоже.

— Ага, припекло, чертов фриц! — говорю я со злостью и поддеваю его сапогом в бок, чтобы отодвинуть подальше.

Люся недовольно вскидывает на меня строгие глаза:

— Зачем так? Умирает ведь!

«Черт с ним, что умирает, — думаю я. — А сколько наших умерло — вон Желтых, Панасюк, Попов, умирает Лукьянов; может, кого-то из них убил именно этот фашист. Он и ему подобные залили всю землю кровью, украли у нас молодость, страданием переполнили наши души…»

Люся, однако, с какой-то непонятной мне терпимостью берет немца под мышки, немного оттаскивает и кладет рядом с Поповым.

«Пятый», — отмечаю я мысленно. Не думал, что пятым тут будет враг. А немец стонет и будто в ознобе дрожит. Девушка ловко расстегивает на его груди «молнию», на кармане мундира — черный «железный крест». Этот крест вызывает острую неприязнь к танкисту. Я срываю крест, бросаю за бруствер, потом обшариваю карманы мундира. Там множество разных книжечек, бумажек, несколько потертых писем в узеньких конвертах, сломанная авторучка и расческа в металлическом футляре.

Кажется, я хочу найти какой-то повод, чтобы оправдать свою злость, хочу увидеть в этом танкисте виновника всей нашей сегодняшней трагедии, хотя в бумажках немного поймешь — одни цифры, номера, немецкие слова, написанные неразборчивой скорописью, и всюду свастика, орлы, синие, красные печати. Но вот завернутые в целлофан снимки. На первом — улица какого-то аккуратного немецкого городка с островерхими крышами. «Грейфсвальд» — написано внизу. На втором — группа юношей на стадионе, возле переднего на траве футбольный мяч. Наверное, среди них и этот танкист. На третьем — улыбающаяся блондинка с локонами до плеч. Она довольно мила, и, если бы не слишком вздернутый нос, я бы сказал, что она красива. Четвертый снимок заставляет меня задуматься.

На нем, безусловно, этот наш «недогарок». Заложив назад руки, он стоит в мундире, и на выпяченной его груди чернеет, видно, тот самый сорванный мною крест. Глаза немца, однако, невесело поглядывают куда-то на мое ухо. Рядом в кресле сидит немолодая уже, одетая в траур женщина. Лицо ее грустно, почти заплакано, в глазах боль. Чем-то не нашим, далеким, чужим, но и понятным веет от снимка, и я стараюсь разобрать несколько строк на обороте:

«Mein lieber Knabe! Fur mich bist du blieben der letzte. Und du sollst daran denken. Sei vorsichtig. Du bist meiner, du gehorst nicht dem Ofizier, nicht dem General oder dem Fuhrer. Sondern mir allein. Du bist meiner,

Вы читаете Третья ракета
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату