движущиеся неутомимо жадно вечно, орган во имя органа, орган в орган… Лёва оступился, по краям ямки пробивалась молодая зеленая трава. Весна, тугая просыпающаяся, беспощадная, требовала. «Господи, – мелькнуло в голове, – почему Ты не остановишь меня… Как я слаб». Он стал расстегивать пуговицы на ширинке, царапая сладко воображение. Вот она, шоколадная, присаживается в одних чулках, мягко опускается на незагорелые ягодицы, соприкасаясь… Шорох и хруст заставили его вздрогнуть, он в ужасе обернулся, мучительно быстро застегивая, едва не защемляя зипером крайнюю плоть, и увидел… коня. Высокий узкогрудый, как бы на двух передних ногах, задние были скрыты в листве, конь возвышался надо Львом и укоризненно (но спокойно, спокойно) смотрел сверху вниз. «Лицо» коня выглядело усталым, как будто он уже ждал довольно долго и теперь мог наконец свободно вздохнуть, сказать что-то очень и очень важное для Рубинштейна. Но конь, опровергая рефлексии Льва, вдруг безучастно отвернулся и пошел, медленно напрягая и треская ветви своим тяжелым и высоким телом, так бесстрастно массивно проскальзывающим в листве. Лёва увидел мелькнувшее клеймо на границе, где рыжина шерсти бледнела, опускаясь под живот, проступая толстой надувшейся веной. Мгновение, пока двигался конь, Льву казалось, что он сходит с ума, но потом, когда конь, шумно напрягая и отпуская листву, ушел, к молодому человеку вернулось самообладание. «Он просто стоял среди кустов, когда я набрел на это место».
Вечером с Элоизой он сказал всего несколько вежливых фраз по-английски, они ужинали под низким абажуром, сидя на неудобных высоких стульях. Потом молча пили кофе, непроизвольно прислушиваясь к стуку чашечек, опускаемых на блюдца.
– Тебе здесь не нравится, – сказала вдруг Элоиза по-русски, нарушая уговор.
Лёва вздрогнул. При встрече в Брюсселе она просила простить ей эту маленькую причуду, не разговаривать с ним на родном языке до тех пор, пока она сама не будет к этому готова, ведь травма произошла из-за языка, последние слова в России были сказаны по-русски. И это сделала ее родная сестра, мать Лёвы, учительница русского языка, обвинившая ее в том, что двадцать лет назад, когда Лёвушка был еще ребенком, она, Элоиза (а по-русски Лиза), будто бы играла с ним слишком чувственно, она, Элоиза, у которой не могло быть детей, и только это и было причиной той нестерпимой нежности и тех католических поцелуев (так сказала она ему тогда, при встрече в Брюсселе), тех слез, растравляющих самое дорогое, бесценное, ту рану, выжженное Богом клеймо причастности к кресту… Так говорила она по-английски, судорожно глотая слова, но он, Лев, может разговаривать с ней по-русски, ей это не будет больно, потому что она отделяет его от его матери, и дня через два, через три она и сама, в конце концов все это было двадцать лет назад и она, Элоиза, первая написала письмо его матери, искреннее, исполненное слез между сестрами письмо, первое письмо, из которого возникла потом эта запоздалая переписка, эта возвращающаяся связь… Она заплакала тогда, при встрече в Брюсселе, когда он стоял с чемоданами, и он поставил их на желтый тротуар, чтобы обнять ее, знакомое ему только по фотографиям старое существо, обнять за плечи сочувственно, вежливо и все же почти по-сыновьи. «Ну что вы, тетя Лиза», – сказал он тогда, шумно смущаясь. «Ноу, ноу, нафинг», – ответила сквозь слезы она. Потом поставили чемоданы в багажник маленького «пежо», и она, Элоиза, поехала на работу, оставляя его, Лёву, до вечера в городе с проездной картой за триста бельгийских франков на десять поездок и с планом транспорта, расходящегося во все стороны от железнодорожного вокзала, на который он, Лёва, прибыл. «Собор Сан-Мишель, – объяснила она напоследок по-английски, – это вот так, а потом так, а потом так и еще немного так. А вот парк, а вот музей. А в десять (сегодня, к сожалению, я так поздно заканчиваю) снова здесь, на этом же месте». Медная проволока английских слов, которую он проглотил, иногда перекусывая русскими междометиями – гм, гм, понятно, хм. Отправившись на поиски собора и музея, он набрел на видеосалон. «Сто фильмов за десять минут и всего за сто франков», – была надпись по-французски. Все это пронеслось в одно мгновение, сейчас, мгновение вздрагивания, когда его слуха коснулись звуки родной речи, слова, сказанные Элоизой.
– Тебе здесь не нравится, – повторила она.
– Почему вы так решили, тетя? – Рубинштейн положил ложечку на стол.
– Ты молчишь, ты чем-то подавлен… Неужели ты и вправду думаешь, что тогда, двадцать лет назад… Пожалуйста, не молчи.
Она часто-часто заморгала, он не знал, что сказать.
– Ну что вы, тетя, – сказал, неудобно как-то задевая за сыр, сказал наконец он, думая: при чем здесь это? Конь не шел из его головы.
– Мама вас очень любит, – добавил поспешно.
Лицо Элоизы искривилось.
– Да, я верю тебе, – сказала она, делая усилие и возвращая своему лицу прежнее доброжелательное выражение. – Как она? Как Федя?
При имени отца Лёва снова коснулся сыра, это был сыр «Рокфор», нежный, божественный на вкус, с сомнительным, на гурмана, запахом.
– Красное вино, – сказала Элоиза, замечая движение Лёвы.
Она разлила «Шато».
Что было сказать об отце, о матери сейчас этой тете Лизе, так называемой Элоизе, о которой он знал, что она слишком часто трогала его тело, когда он был еще бессознательным ребенком, разговор, подслушанный им, когда однажды отец и мать лежали на диване, а он в три часа ночи, уже четырехлетний, случайно проснувшийся по естественному позыву, наблюдал с горшка их взрослые тела из своей детской комнаты, странный интерес их рук, рук его отца и матери, почему целуются не в губы, почему, прислоняясь то спинами, то животами, говорят шепотом о нем, о Лёвушке, и о какой-то Элоизе, и что это за слово, не то фенис, не то кенис, не то пунис, что оно значит, и почему смеются они, взрослые? Что было сказать сейчас, когда там, в России, воскресение, принимая совершенную форму порока, касалось каждого, кто когда-то хотел жить достойно, возвышенно, жить движениями акмеистического идеала души, и должен был подло испачкаться, подло упасть в грязь, в ров перед замком, хрустальным замком, возвышающимся на том берегу («без смерти нет воскресения», – повторяли, оправдываясь, дроча), что было сказать? Что он не любил Федьку (так называл он в сердцах про себя отца), а к матери испытывал мученическое чувство сыновней, именно сыновней привязанности (к черту буржуазные комплексы Эдипа!), чисто идиллической привязанности, от которой никак не мог освободиться, понимая, что до сорока останется инфантилом, посещающим с Федором или без Федора (когда Федор пел) Большой зал консерватории, где однажды Лёва видел, как человек от музыки сошел с ума и его вывели под руки, и тот плакал и что-то мычал, тоже про мать, про «му-му-ать», а в фойе крикнул, что у него никогда не было женщины, а только адов запрет, «а- адов запрет!» – повторяли разволновавшиеся в зале дамы, а музыканты стали громче играть, заглушая его крики в фойе литаврами, а Федор-отец больно сжал ему руку и, казалось, хотел сжать его, Лёвы, лицо, повернуть, чтобы Лёва не видел, как уносят идиота, отрывая от пола его ноги в белых ботинках, отрывая руками белые ботинки от коричневатого пола, за который бедняга хотел хоть как-то зацепиться носками негнущихся ботинок, последними орудиями его битвы, плечи уже были скручены тугим вафельным полотенцем, принесенным наскоро из мужской уборной толстой задыхающейся контролершей в юношеском пиджаке…
– Отец – хорошо. Много работает, – произнес доброжелательно Лёва, поднося к носу кусочек «Рокфора».
Федор сидел на корточках и ел тайком на кухне изюм, Лев видел сейчас Федора, говоря «хорошо», говоря «много работает», Федор, облысевший, с торчащими космами на висках, с малиновым носом и безумными голубыми глазами, радостно поедающий последний изюм, вложивший последние деньги в «Чару» (так глупо и подло-возвышенно назывался банк), с надеждой жить на буржуазные проценты и петь лишь из благотворительности, а по вечерам рассматривать альбомы Боттичелли, аккомпанировать себе на рояле, иногда прерываясь, чтобы извлечь из памяти какой-нибудь афоризм, Федор, в шею вытолканный из оперы, где устроили стриптиз-клуб, продавший за бесценок рояль, погоревший в банке со своей надеждой на проценты, Федор, сидящий на водокачке, которую он, быстро сориентировавшись, арендовал, чтобы подкачивать буржуа, Федор, быть может единственным живым чувством которого, чувством заставляющим продолжать жить, было чувство любви к сыну, которому он запрещал подрабатывать, которого учил экономить, заставляя донашивать свои старые, коммунистического еще режима, вещи, и которому упорно внушал, что жениться можно только после тридцати, когда уже чего-нибудь достигнешь, Федор, живущий тайной надеждой, что его сын Лев, пройдя через муки образований, достигнет замка на том берегу,