ни разу много раз.
– Верно, – пробасило из угла. – Небось, топоров еще хватит.
– И потом, господа, согласитесь, – оратор вдруг радостно заулыбался, – что рубить – это гораздо приятнее.
– И эффектнее! – закончила дама с обнаженной спиной.
На этом в дискуссии объявили перерыв.
Опережая многих и многих, Тимофеев ринулся в буфет.
«Опять промолчал, мудак… Идиоты, и что они все про казни да про казни…» – укорял он себя, пробегая мимо бильярдной, где на зеленом сукне под яркой квадратной лампой невозмутимо покоились шары.
– Водки? – испуганно улыбнулась официантка огромности налетающего мужчины; вероятно у Тимофеева был такой вид, словно бы он и в самом деле только что кого-то зарубил.
– А чего-нибудь покрепче нету? Спирту, например?
– Спирту? – девушка даже не смогла от удивления закрыть рот. – Н-на бавает. Есть зато виски, сорок восемь градусов.
– Американский?
– Да.
– Но это же, извините за выражение… гадость!
– Ну почему? Некоторым нравится, – настороженно оглядываясь, ответила официантка.
– Ладно, – поморщился Тимофеев, – давайте виски. Но только с огурцом. Огурцы – то хоть русские?
– Суздальские. Вам с соленым?
Тимофеев с минуту подумал и сказал:
– Нет, давайте со свежим.
Закинув в себя сто пятьдесят и закусив их суздальским огурцом, он наконец расслабился, как-то блаженно сам в себе осел.
В буфет уже натекала толпа. Дама с обнаженной спиной мягко, по-кошачьи, улыбалась оратору. Тот вел ее под руку и иногда невзначай отклонялся назад, чтобы незаметно скользнуть взглядом вниз по ее обнаженной спине. Пока по неосторожности не столкнулся лбами с одним из тех господ, что пытались стянуть его со сцены. Тот тоже пытался кое-куда заглянуть. После сего нечаянного столкновения оба оратора, однако, вежливо друг перед другом раскланялись.
Тимофеев взял еще сто. А потом и еще сто пятьдесят. Наконец прозвенел звонок. Тимофеев вышел вроде бы в ту же самую дверь, но неожиданно сам для себя попал в совершенно другой зал.
Здесь находились совсем другие господа. Тонкие, с тонкими европейскими лицами в тонких узких очках и с проницательными взглядами, внимательно оглядывающими тех, кто случайно оказался рядом. Казалось, что они хранят какую-то тайну. Тимофеев, конечно же, никакой тайны не знал, о чем было легко догадаться по его слегка расплывшейся морде. Четыреста граммов виски подействовали на него расслабляющее, и он добродушно улыбался окружавшим его со всех сторон лицам с настороженными взглядами в узких модных очках.
– А он прошел фейс контрол? – спросила своего спутника маленькая задрапированная по самое горло брюнетка.
– Не уверен, – тихо ответил ей спутник, такой же маленький задрапированный брюнет, с аккуратно задрапированной лысиной. – Думаю, нам лучше сесть подальше, а то мало ли что.
Рассаживались, зал как-то тихо и даже вкрадчиво шуршал. Здесь рассаживались по-другому, деликатно и, стараясь не наступить друг другу на ногу. Тимофеев же, как на зло, сел так, что кресло под ним затрещало и чуть не развалилось. По рядам шепотком понеслось: «идиот», «скотина», «медведь», «и как он только попал сюда?», «животное». Наконец, шепоток замолк. И из угла осторожно заиграли классику. На черном блестящем, хотя и слегка потертом по краям рояле бессмертной фирмы «Стейнвей» заиграли в четыре руки бессмертного Шумана.
«Только вот почему в четыре? – подумал, было, Тимофеев и зевнул. – Да, потому, что так можно сыграть его в два раза быстрее».
Наконец, бессмертная пьеса закончилась и на сцену из люка вылезла маленькая сухонькая старушка. Она затрясла своими благородными седыми буклями с фиолетовым оттенком и вдруг неожиданно стальным голосом заорала в микрофон:
– Они не пройдут!
– Но пасаран! – подхватили тут со всех сторон.
Сидящие рядом внимательно взглянули на Тимофеева.
Но Тимофеев и сам закричал:
– Но пасаран!
Хотя все же и успел подумать про себя:
«Похоже, я совсем уже ебнулся».
Старушка же, сверкая глазами и почти засовывая грушу микрофона в свой маленький узенький рот, уже давилась и косила на весь зал:
– Сталин – это великое зло-о-о-о!!!
«О-о-оо!» налетало на Тимофеева, и он уже и сам давился и косил, хотя и где-то на глубине души своей все же пытался присесть за камнем и освободить желудок…
– Ну, как виски, подействовало? – полюбопытствовала официантка, когда Тимофеев, запыхавшись, снова вбежал в буфет.
– Нет! Дайте-ка лучше водки!
Глава девятая
Рак, однако, довольно скверная штука. И, говорят, зараза эта довольно редко излечивается. Вот даже СПИД и то лучше. От СПИДа хоть в самом конце не кричат. А от рака, говорят, орут, как резаные. Аж на стену от боли лезут. А ничего поделать-то уже нельзя. Разве только что морфию впрыснуть. Да только чего он, морфий-то? Все равно пиздец! А умирать лучше в ясности. Взвесить, блин, всю свою жизнь и спокойно по кусочкам разложить – здесь, что сделал, тут, что мог сделать, а там, чего так и не сделал. Только вот боль, блядь, охуительная думать не дает! И от морфия от этого опять же – ни хуя никакой ясности. Плывет все перед глазами в пузырях, а ведь ты, сука, уже отходишь. Отчаливаешь, можно сказать, в Лету, пидарас. Хотя, почему, собственно, пидарас? Да и разве употребляются такие слова на смертном одре? Нет, господа, на смертном одре все должно быть чинно-починно, и слова такие не должно употреблять. Должны быть другие слова, возвышенные – «торжество», например, или «мрак вечный». А тут гниль, гнием, можно сказать, заживо, а после выбрасывают на помойку. Даже вот умереть и то не дают спокойно. Обязательно и почему-то именно в самом конце жизнь человеческую надо изгадить каким-нибудь раком. А ведь это же, господа, человек-с! Нет, право, лучше бы уж убили в подъезде. Тюкнули бы чем- нибудь таким тяжеленьким по голове. Брык – копыта откинул и ничего даже и не почувствовал. Но нет, ведь, закричат – насилие! А рак, разве не насилие?
Но что это мы все о плохом, да о плохом. Можно ведь и о хорошем. В плохом смысле. То есть, о хорошем смысле в плохом. Вот, допустим, загибаешься ты от рака. Желтый лежишь весь, хуево тебе, от боли корчишься. И вдруг открывается дверь и в палату входит твоя первая и единственная любовь. Она принесла тебе белые розы и капли еще дрожат на их белых и нежных лепестках. Ты не видел ее целую вечность. Но любовь ведь не умирает… Ну, скажите мне на милость, господа, разве у вас не хватит хоть немножечко слез? И вот уже светлеют желтые щеки умирающего, и желтый лоб его наливается розовым румянцем. И звонко звучит последний поцелуй первой любви…
Алексей Петрович сидел на кровати, обхватив голову руками, и рассматривал свой член. В окно вплывало ухмыляющееся лицо уролога. Член Алексея Петровича был, однако, по-прежнему ясен и чист. Он даже слегка поблескивал в полутьме. И было невероятно, чтобы такой красавец и уже где-то там, глубоко внутри, у самого своего основания был поражен какой-то отвратительной болезнью.
Алексей Петрович взял в ладонь и несколько раз совершил священные возвратно-поступательные движения. Красавец откликнулся и стал, наливаясь, расти. К Алексею Петровичу словно бы возвращался смысл.
Все эти последние дни, начиная с памятного визита к Альберту Рафаиловичу и последовавших за ним роковых визитов к Ивану Ивановичу, Осинин пребывал, как на Луне. Как будто бы его взяли за лапы,