– Нет, – грустно повторил он.
– Ну почему? – закричал Альберт Рафаилович. – Почему вы принуждаете меня в этом участвовать?!
Не отрываясь, смотрел и Алексей Петрович в глаза Альберту Рафаиловичу. Протекала в том взгляде Волга, пели тантру правой и левой руки бурлаки. Альберт Рафаилович не выдержал и закрылся от взгляда машинкой. Снаружи бесшумно сверкнуло, но грозовые раскаты прекрасного пока еще не раздались.
– Ладно, давайте быстрее! – закричал тогда Альберт Рафаилович, оборачиваясь к Иванову.
А потом снова к Алексею Петровичу, который все также тихо, неторопливо и широко протекал во взгляде своем.
– Бедняга… – смутился Альберт Рафаилович. – Поверьте, мне вас искренне жаль.
Подошел узкий палач Иванов и взял Алексея Петровича за локоть крепкой пергаментной перчаткой.
– Ну… эта… – сказал узкий палач Иванов. – Поехали.
Он подвел Алексея Петровича к колоде. Осторожно и бережно его раздел. А потом, уже обнаженного, опрокинул на колоду навзничь.
«На четырнадцать», – подсказал демоний.
– На четырнадцать частей, – сказал вслух Алексей Петрович.
– О'кей.
Иванов взял изумрудные иглы и вонзил их сквозь вены, пригвождая несчастного к колоде. Поставил потом на запястья и лодыжки яхонтовые зажимы и закрутил пассатижами.
Зал застыл. Малевич напрягся. Один из флэшмобберов прикрыл было руками лицо. Но другой флэшмоббер бережно отвел его ладони и тихо сказал ему на ухо:
– Ты должен.
Алексей Петрович молчал. Взгляд его был устремлен сквозь потолки театров, где высоко-высоко на столах уже расставлялись блюда с прекрасным. Гремели вилки и ножи, разносимые угодливыми ухмыляющимися официантами. Скрипели кирзовые сапоги.
Иван Иванович стал забивать. Удары тяжелого рубинового молотка гулко отскакивали от стен. Какая-то дама не выдержала и упала в обморок, обнажая глубокий вырез платья на спине. Холодный пот ее так и не смог удержать ее приклеенной к спинке стула. Зашлась в астматическом кашле сухонькая старушка. Сжал узкие монгольские скулы господин черного пиджака. Потемнела оранжевая подкладка.
А Иванов все бил, бил и бил. Бил тяжело, тупо, нелепо, опуская с размаху ковалово рубинового молотка на тыльную часть золотой стамески.
– Украина, – наконец сказал он, отделяя.
В зале закричали. Одного интеллигентного мальчика стало тошнить. Он попробовал было зажать рот батистовым платком, но болотного цвета массы уже прорывались поверх батиста.
Иванов взял пилу, долго возился и пыхтел, рассматривая ее зубья, наконец, принялся пилить. Пока, в конце концов, не отрезал еще что-то большое. И оно не упало на пол с глухим стуком.
– Белоруссия.
Кто-то не выдержал и завизжал. Визг был какой-то синий, как потом выразился Малевич. Пожилой майор ракетных войск потерял сознание.
Колода была уже залита кровью, в которой жадно и люто отражались прожектора.
Дрожащими пальцами Иванов попытался отлепить с плеча какую-то дергающуюся жилку.
– Быстрее! – крикнул на него Альберт Рафилович.
Иванов снова взялся за топор.
– Перестаньте пожал-ста, хватит! – закричала маленькая девочка с двумя бантиками на голове – розовым и голубым.
Ее интеллигентный папочка мягко зажал ей рот ладошкой. Девочка немного подергалась и обмякла, роняя горячие бессильные слезы на тыльную сторону мягкой отцовской руки.
Казнимый хрипел.
– Давайте… эта… как его… в самом деле побыстрее, – передернулся Альберт Рафаилович.
Иванов засуетился. Стал рубить быстро, поспешно, почти не глядя. Отрубленное он механически сбрасывал на пол мыском сапога. Но на колоде все еще что-то шевелилось, дергалось и стонало.
Внезапно над шевелящимся, дергающимся и стонущим, над разделанным, дымящимся и кровавым взвился прекрасный и чистый хуй.
– Четырнадцатый! – закричал Альберт Рафаилович.
Иванов отбросил топор и быстро сдернул перчатку. Он хотел было схватить этот прекрасный хуй, который сейчас так победно вдруг засиял. Да, блядь, который сейчас так откровенно стоял и сиял. Но хуй не дался в руки своего палача. И взвился под самые потолки театров.
Пол задрожал, прокатился какой-то глухой рокот. Что-то огромное ударило в пол. Хуй Алексея Петровича стремительно развернулся под сводами, легко вычертил пируэт и вдруг спикировал на ошеломленных зрителей. Но он не коснулся их изумленных лиц, он лишь пронесся низко, как стриж, перед изумленными лицами, взмыл и завис.
Зал молчал. Молчал и хуй. Воцарилось молчание. Оно длилось и длилось. Наконец хуй засиял еще ярче и… защелкал. Да, хуй щелкал! Как соловей!
Щелканье услышала Ольга Степановна, и лицо ее прояснилось. Она остановилась, перестала бежать.
– Жив, слава Те! – сказала она и, крестясь, опустилась на колени.
А хуй Алексея Петровича уже выскальзывал в окно. Теперь он устремлялся навстречу прекрасному. Оно надвигалось со всех сторон, окружая театр черной стеной. Уже рассаживались за столами. Столы ломились от блюд. Да, блядь, попировать на славу! Да и разнести к ебаной матери этот театр. Да что там театр…
Нолито было всклянь.
– Чего ждем-то? – раздавались басы.
– Самого, – отвечали им тенора.
– Эй, тише вы, вон он летит.
Издалека к черной стене устремлялась светящаяся продолговатая точка. Она росла на глазах. И – сияла.
– Хуй!
– Хуй летит! – раздались голоса.
Он приближался легко и торжественно, рысью, как на белом коне. И наконец – предстал.
– Все готово, ваше высокопревосходительство! Можно ли начинать?
Но хуй медлил.
– О, прекрасное, – сказал, наконец, тихо он, но это были самые громкие в мире слова. – Ты, конечно, прекрасно. Но… красота твоя не спасет мир.
– Как это?
– Да вот так.
– Ну и что?
– Да хуй с ним, с миром! – заволновались басы.
– Ваше высокопревосходительство, давайте начнем. Ну, пожалуйста!
– Нет, – сказал тогда твердо хуй. – Не пир, а мир я принес тебе, о прекрасное. Несовершенный и грязный мир.
Тимофеев побагровел. Белки его напряглись и… еще больше побелели от ярости. Рот широко раскрылся. Он хотел выкрикнуть что-то страшное, но… На крышу театра обрушился лишь его оглушительный рев. Тимофеев тяжело грохнулся на колени, завалился на бок и… тут-то его и прорвало. Его поразил слезный дар. Он разразился обильными и искренними слезами.
Дождь лил тридцать три дня и тридцать три ночи. Он затопил долины, затопил недобитые скульптуры Церетели и «Газпром». Он залил даже Среднерусскую возвышенность. Смирившееся и покаявшееся прекрасное наконец отошло. И вот уже со дна Среднерусской возвышенности поднималась новая лучезарная фаллическая столица. Поднималась даже, может быть, и не Москва, поднимался скорее всего, блядь, сам град Китеж. Его вели под узцы Мусоргский и Стравинский. Держась за попону, скромно усмехался в усы Глинка. И лишь Римский-Корсаков, слегка касаясь пальцами седла, что-то язвительно отпускал на ухо Даргомыжскому. Лучезарные оркестры готовились исполнять новую русскую оперу. В качестве либретто