себе в рот, так пересказывал дежурный лейтенант, что этот русский играл в покер на аппаратах, а потом нервно смеялся, а потом пил в баре джин, а потом, оставив в фойе этот никчемный безликий покер, вышел на снег, и это было где-то в Голландии, где снега почти не бывает, и где ещё с начала века тротуары моют с мылом горячей водой, и где на снегу Евсей долго стоял в одной батистовой рубашке, а потом выстрелил себе в рот, meriah, глядя на звезды.

Священная майя, облако сновидений, открой глаза, закрой глаза. Кто-то, кто никогда не умрет, кто-то, кто никогда не родится, забыть о словах, имя которых – имя которых. Кто-то, кто идет по следам, кто-то, кто настигает и настигает, кто-то, кого нет и кто есть… Зачем, Айстэ, зачем мы рассказываем истории, где начало и есть конец и где конец есть начало?

Как ты хотел её найти и как ты искал. Метро, где на каждой двери, в каждом вагоне было написано „не прислоняться“ и где ты читал „НЕПР И СЛОН, Я – ТЬСЯ“. Непр и Слон, что стояли за твоей спиной, дыша перегаром в затылок. Найти, Айстэ, тебя, чтобы это не было так бессмысленно, отчего нажимают на курок, найти, чтобы о чем-то тебе сказать, попытаться хоть что-то объяснить, чтобы ты хоть что-то могла услышать.

И он стоял в ожидании поезда, и он просил Бога – хотя бы ее увидеть. Полупрозрачное лицо Евсея, стоявшего перед ним у самого жерла туннеля, когда закрываешь один глаз, изображение мира сдвигается, и за тем лицом, лицом Евсея, открывается другое лицо – он, я или ты? Ветер, откинувший полы плаща, и сирена поезда, синее вино на небритой щеке, свет фар. „Прости, что и я тоже здесь“, – горько и виновато улыбнется твой друг, чтобы ты вошел в вагон, и чтобы в вагоне встретить Айстэ, и чтобы там никого не встретить и снова блуждать по переходам, подниматься по лестницам, спускаться по ступеням, со станции на станцию, зная, что она, Айстэ, где-то здесь, потому что пространство, это и есть встреча, даже если эта встреча под землей, а не там, где цветут каштаны и где в сумерках ломают сирень, не видя за поцелуями стражей, не там, а здесь, под землей, ниже кладбищ, где прорыты туннели для тех, которых мчат безжалостные поезда. И когда он уже поднимался и когда он уже выходил, когда раздвигались ступени эскалатора, как меха подземного бессмысленного органа, который, играя, славит протекание этой непонятной жизни, когда случайно взглянул вверх, когда вдруг случайно увидел, и это было немыслимо, и это было невероятно, то, что он увидел Айстэ. Но это и был, Максим, твой жестокий Бог, потому что Айстэ держала за руку немца и потому что немец уже к ней наклонялся. И Максим увидел, как она потянулась к нему и как немец коснулся её губ. Та гексаграмма из „Ицзин“: „Не спасешь той, за кем следуешь, невесело её сердце, слабая черта на предпоследнем месте, лишь в речах сохранится раскаяние, лишь в речах исчезнет раскаяние, сильная черта наверху, сосредоточься же на своей неподвижности“.

Зачем тебе видеть, как она сядет с немцем в такси и как немец будет держать свою ладонь на её колене, медленно поднимая все выше, задирая и задирая платье, и как Айстэ будет мучительно улыбаться и говорить ему: „Подожди“. И как он наклонится к ней, и как она уже будет лежать в его постели, расставив ноги. И название одеколона будет „Mein Kampf“. То, что ты видишь, Максим, и то, чего ты никогда не увидишь, чего не узнаешь никогда, о чем она тогда думала. Зачем ты предал эту любовь?.. Как, когда немец, жестоко раздвинув, жестоко вошел, Айстэ вдруг мельком увидела Евсея, как будто это не немец, а это Евсей в неё вошел. Как когда она испугалась, это странное чувство, что теперь она никогда не сможет петь, петь так, как пела, на одном дыхании, и она не знала, что сейчас, именно сейчас ты, Максим, судорожно набираешь номер немца и отчаянно пытаешься дозвониться. Как она попробовала было его оттолкнуть, скинуть этого немца, который на неё уже наседал всем весом своего грузного тела, и который уже в ней трудился, и который уже в ней работал, как будто что-то в ней подменял, как ей стало страшно и как он сказал: „Не бойся“. И как она почувствовала, что он ворует, что он что-то такое у неё берет и что-то такое у неё отнимает, и как она крикнула: „Максим!“ Как будто только ты, Максим, только ты мог помочь. И как тогда немец остановился, и как его лицо стало серым и стало злым, и как его пенис скукожился, вылезая из Айстэ. И как немец спросил: „Максим?“ И как Айстэ сказала: „Я тебя ненавижу“. И как он сказал: „А ты знаешь, что застрелился Евсей?“ И как холод словно разлился по ее телу. „Что? Что ты сказал?“ – переспросила она. „А ты что, не знала? Одна актриса на той квартире, она приехала из Голландии, та, с которой остался тогда твой Максим“. И как он рассказал ей, как та рассказала ему, как Евсей вышел на снег и как выстрелил себе в рот, чтобы никогда не сказать: „Айстэ, я тебя люблю. Айстэ, я тебя ненавижу“. Как она вспомнила его счастливый взгляд, счастливый взгляд Евсея, и очертания его лица и увидела, как оно разорвалось на части. И, глядя, как пытается закурить немец, как он щелкает и щелкает зажигалкой и как нет и нет огня, она почувствовала, как будто и она сейчас, вот сейчас должна выстрелить себе в рот, чтобы замолчать навсегда, и как она зарыдала. Немец, который медленно поднялся и смотрел, как он смотрел на неё, как она плачет. Как подняла к нему своё заплаканное лицо и сказала: „Дай мне выпить! Слышишь?! Дай мне чего-нибудь выпить“. И как он принес ей коньяк, коньяк, в который он не кинул таблетку, потому что теперь был уверен, что всё получится и так.

Как смерть имени в страдании имени и как отречение. Где то, что было вчера, где вчера? Его нет, как его не было и раньше, но оно есть, оно, увы, есть, но оно и есть, и нет его, и ни есть, ни нет. Через бесконечную череду мгновений подняться к самому началу, чтобы осознать и его иллюзорность, осознать, что всё лишь великая пустота, пространство, исполненное причудливой игры света. Тот, кто знает священные звуки мантры, тот достигнет исполнения желаний, только какой в этом смысл, страдание или наслаждение, колесо жизни и не-жизни, разорви цепь и не рождайся, вот в чем смысл смерти, великой возможности освобождений.

И тогда я подумал, что я тебя никогда не касался, и что я тебя никогда не видел, и что тебя никогда не было, потому что сон, это как сон. И тогда Айстэ невесело усмехнулась. „Ты шутишь“, – сказала она. И Максим был перед ней, и она сидела, качая коляску, в которую перекладывала на ночь дочь, чтобы качать, качать, качать, чтобы не плакать, не плакать, не плакать и чтобы видеть другие сны, чистые сны про муравьев и птиц, и про смешного Незнайку, который знает всё, всё, всё, и про шары, зеленые, оранжевые и голубые, и про глаза зверей, которые по ночам не спят, и видят, как они растят под землей ходы и образовывают огромные залы, в которых можно жить, потому что раньше все звери жили под землей, потому что земля – это мать, мать – земля, в которую ложишься, когда умираешь, а небо – отец. И Айстэ смотрела, как спит девочка, как она разметалась во сне, как она чмокает и как она движется над, чтобы однажды, оглядываясь назад, когда ещё ничего не было, когда было лишь начало, смеющееся пространство, исполненное рыб, цветов и солнца, и когда ещё не было этого мальчика с травинкой, что так странно на тебя посмотрел, словно что-то такое в тебе увидел, словно потянул на себя светящуюся нить, и затягивая, и затягивая, когда уже исчез навсегда. И, глядя на девочку, Айстэ снова вспомнила о Максиме, как они лежали на его диване, как было хорошо, и как она запрокинула голову, и ветви дерева за окном были как корни и уходили в небо, и как она закрыла глаза: „Так… так… да… да… ещё… мой хороший“. И в той комнате был ангел, вырезанный из тонкой серебристой фольги, и ангел парил на невидимой нити, завязанной узелком под самый потолок, и в той комнате не было люстры и она освещалась лишь четырьмя настольными лампами, которые стояли где придется – на полу и на полке, на столе и на другом столе, за которым иногда читал книгу Максим, когда жил один, без женщин. И как потом ты засмеялась и как сказала: „Счастье моё“. И как я сказал: „И мое“. И как ты сказала: „Мы будем жить одни“. И как я сказал: „Наверное“. И как ты сказала: „У нас будет девочка“. И как я улыбнулся: „А почему не мальчик?“

Прижимаясь к тебе, ощущая твое тепло, это сонное женское твоё, Айстэ, тепло… Кто-то нежно тычется как теленок, чтобы потом бороться как бык, за яркий свет как бык, за яркий свет звезды, за её ясный и чистый свет, как потом я лежу в полутьме поверх свечения четырех ламп, возвращаясь постепенно к этому миру, прислушиваясь к себе, когда исчезает граница тел и далекая звезда – это тоже я, когда вслушиваешься в молчание тел, когда тебе говорит звезда. Как ты поешь про старые времена, когда все было так легко. „Знаешь, иногда я так счастлива…“

Немец, который войдет незаметно, как мерзко он тебе, Айстэ, улыбнется, и как он скажет: „Пора“.

Мертвая принцесса никогда не родится, пока её не встретит жених, мертвая принцесса не раскроет рта, пока губы ее первого жениха её не коснутся. Были розы, и они не нужны. Как приходит осень, когда срезаны розы…

Помнишь, как я был в белой рубашке, как я „крутил колесо“ и обещал показать тебе сальто, смертельное сальто назад, сальто-мортале? Помнишь, тогда была странная жаркая весна, и вишня распускалась перед черемухой. „Апокалипсис“, – шептали в аллеях старушки. А мы ломали сирень, а мы купались ночью в озере (та, ночная невидимая вода и словно парящие блики светильников), а утром

Вы читаете Пхова
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×