постарайтесь его успокоить! Уговорите его отдохнуть!
Я сказал, что сейчас же пойду выполнять ее просьбу, и поднялся наверх в комнату Виктора.
Ситуация была точно такой, как описала ее миссис Франкенштейн. Виктор сидел в подушках, невероятно исхудавший, с пожелтевшим лицом. Жарко горел камин. Рядом находилась сиделка, но она ничего не делала. Да и что тут можно было поделать! Когда я вошел, она обеспокоенно на меня посмотрела и поднялась на ноги. Повязка на голове Виктора была в пятнах, видимо, раны до сих пор не зажили. Приблизившись, я увидел на лице его капли пота. В руке он держал ручку, которая быстро скользила по блокноту, лежавшему на доске для письма, пристроенную на его слегка поднятых коленях. На его фигуру, застывшую в такой позе, больно было смотреть. Лицо Виктора и каждое его движение говорили о том, что он испытывает страшные муки. Вся кровать была завалена листками бумаги. Одни были просто исписаны, на других оказались диаграммы и химические формулы. На полпути к его кровати меня перехватила сиделка и прошептала:
— Пожалуйста, убедите его прекратить эту безумную работу.
Я кивнул и подошел ближе. Виктор посмотрел на меня и улыбнулся. Улыбнулся совсем чуть-чуть, самыми уголками губ, и все же ввалившиеся глаза его были впервые за последние много месяцев спокойными. Я рад был это видеть, но страдания Виктора отозвались болью в моем сердце.
— Джонатан, — прошептал он едва слышным, сиплым голосом. — Ему тяжело было говорить, и я, подойдя ближе, понял, какого труда стоит ему каждый вздох. — Джонатан, я рад тебя видеть. Ты заберешь мои бумаги?
— Конечно же, Виктор, — ответил я.
— Здесь есть кое-какие записи по моей работе.
Я опять согласно кивнул.
— Сделай так, чтобы мои родители их не видели, — сказал он, задвигав ручкой, которую продолжал держать. — Они не должны их видеть. Никогда.
— Я за этим прослежу. А сейчас, Виктор, ты должен отложить ручку. Это тебе во вред.
— Я понимаю, но теперь я уже закончил, — сказал он. — Джонатан, мне уже ничто не поможет. Все кончено, и я рад, что это так. Потому что я сам сделал для себя мир, в котором жил; адом и не могу долее в нем оставаться. В этих записях мое завещание и мое признание. Сохрани их, и научные записки тоже сохрани. Я сделал научные открытия, зашел так далеко, как никто до меня не заходил. Но знания, Джонатан, знания… — Эти последние слова он произносил таким голосом, каким произносит мужчина имя своей возлюбленной. Он судорожно глотнул воздух. — Собери их. Спрячь. Забери с собой, когда уйдешь!
Единственное, что мог я сейчас для него сделать, — это не заставлять его волноваться, а потому я собрал все записи и положил эту увесистую кипу в карман своего пиджака. Взяв ручку у него из руки, я убрал доску с его коленей, и он, вконец обессилевший, закрыл глаза.
Разобравшись с записями и письменными принадлежностями, я нагнулся к Виктору и попытался поговорить с ним. Смотреть ему в лицо я не мог, потому что у меня в глазах стояли слезы.
— Виктор, — проговорил я, — что бы ты ни сделал, ты расплатился за все, и расплатился сполна. Бог простит тебя. Почему бы не пригласить к тебе священника, который скажет тебе то же, что и я, и исповедовавшись которому ты облегчишь душу?
Виктор вздохнул. Каждое слово, которое произнес он после этого, давалось ему с болью.
— Ни один священник, ни один служитель церкви не сможет отпустить грехи, которые я совершил. Сам Бог не сможет этого простить. Я посягнул на Его права — а этого не следует делать ни одному человеку. Я попытался сам стать богом.
— Виктор, — взмолился я, уже не в силах удержать слезы, — как совестливый лютеранин, ты очень жесток к самому себе. К чему это самобичевание! Разве так можно?
Я упал перед ним на колени.
— Джонатан, — сказал он. — Настоящее покаяние невозможно для меня до тех пор, пока не будут уничтожены плоды моего труда, ибо моя работа принесла слишком много зла в этот мир. А этого я сделать никак не могу. Прочти то, что я написал. Прошу тебя, прочти.
— Я все прочту, — сказал я. — Конечно, прочту. Глаза его снова закрылись, и он прошептал:
— Прощай.
Дыхание моего друга стало еще более затрудненным. В этой своей физической борьбе он забыл обо мне и вскоре, как я заметил, провалился в бессознательное состояние.
— Прощай, Виктор, — проговорил я, поцеловал его в лоб и, рыдая, удалился.
Я спустился вниз. Там, у лестницы, меня ждала миссис Франкенштейн. Я не имел права показывать ей записи, давшиеся ее сыну такой дорогой ценой, хотя и понимал, что она имеет на них все права. Я вытер слезы, посмотрел на ее взволнованное лицо и заметил, как изменилось его выражение, когда она по моему виду поняла, что ее сын умирает.
Я сказал, что Виктор больше не пишет, что он отдал мне все свои бумаги, дабы я привел их в порядок. Я возьму все в деревню и там выполню его просьбу. На мое счастье, она не попросила оставить ей копии. В первую очередь она думала тогда о Викторе, к которому сразу же и отправилась, наскоро со мной распрощавшись.
Уже позднее я получил письмо от отца Виктора, в котором тот спрашивал меня о последних записях, сделанных его сыном. Отвечая ему, я сослался на то, что Виктор писал их в лихорадочном состоянии, а потому в его записях ничего невозможно было разобрать, а диаграммы и формулы не имели смысла. Я добавил, что посчитал возможным сжечь эти бумаги, ибо в них не было ничего ценного. «Работа, которой он занимался, — писал я, — и светлая память, которую хранят его друзья и семья, станут лучшим памятником этому ученому». Мистер Франкенштейн не ответил на это письмо.
Отказывать в просьбе отцу, горевавшему по сыну, мне было совсем не просто, но иначе поступить я не мог: ведь я обещал Виктору не показывать эти его записи никому из его семьи. Какое мог я найти оправдание, чтобы нарушить это обещание, да и к чему бы это привело? Так что, оказавшись единственным обладателем посмертного завещания Виктора Франкенштейна, я на многие годы лишился покоя.
Я отправился на Грейз-Инн-роуд, собираясь уложить свой небольшой чемоданчик и затем сесть в дилижанс, но не тут-то было. Дороги заледенели, ветер гнал снег, падавший с неба свинцово-желтого цвета, залепивший мне лицо. Я едва добрел до дома. В закрутившемся вихре я шел как слепой, чувствуя под ногами снежный покров с дюйм толщиной. У меня возникло опасение, что дилижанс не поедет по такой погоде — так оно и случилось. Когда я пришел со своей поклажей в Сити, возница, как следует укутанный, уже сидел на своем месте, на возвышении, а все шестеро коней были впряжены в экипаж и готовы тронуться в путь. Но вслед за этим возница вдруг спустился с козел, а пассажиры стали высовывать головы из окон дилижанса, требуя объяснений. Тогда возница раскричался, объясняя, что дальше по дороге, как ему сообщили из встречных экипажей, не проехать, поскольку снег там начался с раннего утра. Нет смысла отправляться в путь в такую погоду.
Я не мог не поддаться соблазну взять лошадь или нанять частный экипаж и любыми способами добраться до Ноттингема. Однако, немного поразмыслив, я понял, насколько бредовой была подобная идея. Корделия, если ей предоставить право выбора, предпочла бы увидеть живого мужа, прибывшего с опозданием, нежели его замерзший труп. На Грейз-Инн-роуд я вернулся вконец подавленным и удрученным.
И вот тогда-то, сидя в одиночестве у камина в маленькой гостиной Корделии Доуни, я отложил в сторону страницы с диаграммами и научными данными (с тех пор я на них так и не взглянул) и начал читать рассказ Виктора Франкенштейна, написанный им в тот день, который, как оказалось впоследствии, стал последним днем его жизни.
17
Я понимаю, что умираю, и убило меня то прекрасное создание, которое я сам сотворил. Понимаю я также, что неотвратимо и безвозвратно обречен я на гибель, ибо совершил непростительный грех, страшнейшее святотатство. Я посягнул на дело моего Создателя и сам создал жизнь. Я сотворил нового