Стинаусин, который меньше чем за месяц такого обращения совершенно спятил и чей рот пришлось зашить, чтобы он не плевался в архимандрита, даже убить себя не мог — датчики, трубочки, микронасосы и биотехнологии исключали такой легкий для него исход. Но и без этих внешних препон он не мог бы осыпать Люсеферуса ругательствами или попытаться проглотить свой язык, потому что этот орган был вырван у него одновременно с отсечением головы.
Но все же иногда, после особенно интенсивных упражнений архимандрита, когда кровь капала с исцарапанных губ бывшего вождя мятежников, многократно переломанного носа, заплывших глаз и разбитых ушей, Стинаусин, случалось, плакал. Это особенно грело душу Люсеферуса; тяжело дыша и вытираясь полотенцем, он с удовольствием смотрел, как слезы разводят кровь, которая капала с висящей вверх тормашками, отделенной от туловища головы и скапливалась в керамическом поддоне на полу.
Правда, в последнее время архимандрит нашел себе другого напарника для игр — теперь он иногда спускался в камеру на несколько уровней ниже, где содержался безымянный несостоявшийся убийца, медленно умерщвляемый собственными зубами.
Убийца, крупный, львиного сложения тип, был послан на дело без какого-либо оружия, кроме специально заточенных зубов, предназначенных, судя по всему, для того, чтобы прокусить архимандритово горло. Он и попытался воплотить в жизнь этот план полугодом ранее на торжественном обеде, устроенном здесь, во дворце на вершине скалы, в честь президента системы (абсолютно декоративная должность, на которую Люсеферус всегда проталкивал личностей одряхлевших, с признаками маразма). Осуществить этот план покушавшемуся помешали чуть ли не параноидальная мнительность архимандрита и эффективная (во многом секретная) личная охрана.
Неудавшийся убийца был подвергнут типовым, само собой, жестоким пыткам, после которых тщательно допрашивался под воздействием целого набора психотропных и электробиологических средств, но тем не менее ничего путного извлечь из него не удалось. Как выяснилось, он перед отправкой на задание был не менее тщательно обработан специалистами по допросам (высочайшей квалификации, как и архимандритовские), которые стерли из его памяти все сведения о тех, кто его послал. Кукловоды не озаботились даже тем, чтобы имплантировать ему ложные воспоминания, изобличающие кого-либо близкого ко двору и к архимандриту, как это обычно делалось в таких случаях.
Люсеферус, прискорбнейшим образом сочетавший наклонности садиста-психопата с богатым воображением, решил наказать несостоявшегося убийцу при помощи его же собственных зубов (ведь именно с этим оружием его послали на задание). Соответственно, у того удалили все четыре клыка, подвергли их биологической обработке для непрерывного роста, после чего вставили снова. Эти здоровенные, толщиной в палец, клыки прорезались из его верхней и нижней десен, прорвали кожу губ и продолжили свой безжалостный рост. Нижние клыки через несколько месяцев изогнулись над головой и уперлись остриями в его макушку, тогда как верхние, приняв форму ятагана, приблизительно за тот же отрезок времени уперлись в кожу у основания его горла.
Зубы эти, генетически запрограммированные на продолжение роста несмотря ни на какие преграды, стали проникать в тело убийцы — нижняя пара медленно углублялась в черепную коробку, тогда как верхняя с гораздо большей легкостью входила в мягкие ткани у основания шеи. Последние причиняли убийце страшную боль, но не угрожали жизни — они должны были естественным образом пронзить тело и выйти сзади. Те же клыки, что, проколов черепные кости, направлялись в мозг, должны были в скором времени — возможно, в течение месяца — привести к мучительной смерти.
Несчастный безымянный убийца был не в силах предотвратить это, потому что оставался совершенно беспомощен: его неподвижно приковали к стене камеры кандалами и толстыми прутьями из нержавеющей стали, обеспечив при этом действие питающих и выводящих функций его организма. Рот ему зашили, как и Стинаусину. В первые месяцы заключения глаза убийцы следили за Люсеферусом по всей камере со свирепым, ненавидящим выражением, которое стало мало-помалу раздражать архимандрита, и тогда по его приказу зашили и глаза.
Уши и мозг заключенного продолжали, однако, функционировать (как в этом уверили Люсеферуса), и архимандрит иногда доставлял себе удовольствие — спускался в камеру, чтобы собственными глазами наблюдать, как врастают в плоть клыки. Время от времени он был не прочь поговорить с неудачливым убийцей, который становился в таких случаях невольным (и по необходимости учтивым) слушателем.
— Добрый день, — вежливо сказал Люсеферус, когда подъемная дверь со скрежетом закрылась за ним.
Эту камеру глубоко под его кабинетом Люсеферус считал своим убежищем, местом отдохновения. Здесь кроме безымянного убийцы он держал сувениры прежних кампаний, трофеи былых побед, образцы высокого искусства из десятков покоренных звездных систем, коллекцию оружия, как парадного, так и высокоэффективного, различных существ в клетках или емкостях и насаженные на колья мертвые головы всех тех его главных врагов и противников, чья смерть не была абсолютной и не превратила их бренные останки в радиацию, прах, жижу, в неопознаваемые куски плоти и обломки костей (или их инопланетных эквивалентов).
Люсеферус подошел к осушенному резервуару, вделанному глубоко в пол, и бросил взгляд на членистотельника неясной породы, который лежал, неподвижно свернувшись. Архимандрит натянул на руку длинную — по локоть — перчатку, сунул пятерню в большой котелок, стоящий на высоком, по пояс, ограждении резервуара, и бросил вниз горсть черных жирных хоботных пиявок.
— Ну, как вы тут? Здоровы? — спросил он.
Сторонний наблюдатель не понял бы, с кем разговаривает архимандрит: с человеческим существом, прикованным к стене; с членистотельником, который уже пришел в движение — поднимал свою безглазую блестящую коричневую голову, втягивал воздух, в нетерпении судорожно корчась всем телом; или же с хоботными пиявками, которые одна за другой падали на тронутый плесенью пол резервуара и тут же, извиваясь по-змеиному, уползали в ближайший угол, как можно дальше от членистотельника. Коричневатая масса членистотельника надвигалась на них, и они принимались карабкаться по отвесным стеклянным бокам резервуара, наползая друг на друга и тут же сваливаясь обратно.
Люсеферус стащил с руки перчатку и оглядел сводчатое, еле освещенное помещение. Камера была довольно удобным, тихим местечком глубоко в скале, без окон или световых фонарей, — здесь он мог расслабиться и чувствовать себя в безопасности. Он посмотрел на подвешенное тело убийцы, длинное и смуглое, и сказал:
— Лучше дома места нет, правда? — Архимандрит даже улыбался, хотя улыбки его здесь никто не мог увидеть.
Из резервуара донесся скрежет, затем глухой удар, за которым последовали высокие, почти неслышимые всхлипы. Люсеферус повернулся, чтобы посмотреть, как членистотельник разрывает на части и пожирает гигантских пиявок, бешено тряся своей пятнистой коричневатой головой и разбрасывая за пределы резервуара кусочки слизистой черной плоти. Один раз он выбросил вот так еще живую пиявку, которая чуть не попала в архимандрита. Пришлось Люсеферусу гоняться за раненой пиявкой с тесаком, оставляя на темно-красном гранитном полу глубокие отметины от ударов.
Когда представление в резервуаре закончилось, архимандрит вернулся к убийце. Он снова надел длинную перчатку, вытащил еще одну хоботную пиявку и приблизился к существу, прикованному к стене.
— А вы помните свой дом, господин убийца? — спросил он. — Хоть какие-то воспоминания остались? Дом, мать, друзья? — Он остановился перед своим врагом. — Неужели ничего такого?
Он махнул извивающейся пиявкой, чуть не касаясь ее рылом лица убийцы. Они ощущали друг друга — пиявка, которая корчилась в руке архимандрита, тянулась к лицу человека в жажде к нему присосаться, и человек, втягивающий воздух ноздрями и как можно дальше отворачивающий голову, словно желая вжаться в стену за его спиной (убийца уже успел познакомиться с хоботной пиявкой). Но клыки, впиваясь в тело убийцы, ограничивали его движения.
Люсеферус пиявкой повторял движения головы человека так, чтобы она все время находилась перед опущенным лицом, чтобы человек ощущал запах этой напрягшейся, дрожащей массы.
— Или они, посылая вас убить меня, стерли и эти воспоминания? А? Неужели ничего не осталось? А? — Он прикоснулся самым кончиком ротовой части пиявки к носу заключенного, отчего тот начал морщиться, дрожать и тихонько, по-щенячьи поскуливать, — Что-что? Вы помните дом, дружище? Эх,