Очень чистая... Но ведь такого же просто не может быть.
– Почем это? – небрежно спросила я у хозяйки ярдсейла. Собственно, это была даже не настоящая хозяйка, а девочка лет тринадцати, которую родители оставили надзирать за оканчивающейся распродажей. Ей явно все это сидело глубоко в печенках, она раскачивалась на гнутом стуле довольно древнего вида и жевала резинку.
– Пятнадцать баксов, – ответила она, не переставая жевать. Разговор наш, естественно, шел по- английски. – Fifteen bucks.
– Are you sure? Ты уверена? – чуть не ляпнула я, но, вовремя прикусив язык, спросила гораздо более небрежным тоном: – Она что, старая?
– Yep. Ага. – И, видимо, все же почуяв во мне покупательский интерес, девочка добавила чуть более оживленно: – Это дедушкина картина. Он привез ее с собой из этого... Как его... Ну, вроде Святого Ленингрэда, еще давно. А сам он умер уже. На ней рама такая красивая, вы поглядите. Правда, мама говорит, к ней вся пыль прилипает...
Я поглядела на раму.
– Ну да. – И добавила, исключительно из чувства порядочности: – Ты не хочешь уточнить у мамы цену?
– Нет! – уверенно ответила девочка. Взглянула на меня и хитро улыбнулась: – О’кей, я расскажу. Мама сказала, что красная цена ей – десятка. А еще сказала, что все, что я наторгую, я могу оставить себе. Мы с девочками собирались в кафе-мороженое...
Я рассмеялась, вытащила из кармана джинсов смятую двадцатидолларовую купюру и протянула девочке.
– Сдачи не надо. Я тоже люблю мороженое, а мне уже вредно. Будь здорова.
– Спасибо, мэм! – радостно отозвалась она.
Так я, переплатив буквально вдвое, стала обладателем картины Фалька за двадцать долларов. Изо всех сил сдерживая дыхание и рвущуюся наружу дрожь удачи, я ничего не сказала об этом Нику на обратном пути, даже несмотря на все его сетования по поводу моего пристрастия ко всякому хламу. Преодолевая зуд в руках, я честно продержалась до вечера, и только проводив Ника, разложила картину на столе в гостиной и разыскала в чулане фонарик, светящий черным светом. Такие продаются за пять долларов в любом хозяйственном, дети часто покупают их для хеллоуинских праздников. Среди прочего они отлично годятся для определения фальшивых купюр – в их луче начинают светиться синтетические частицы современных красителей.
Выдохнув, я выключила верхний свет и направила луч фонарика на подпись в углу картины. Мамочки! Светится! Подпись светится! Не вся – с буквами Р и Ф ничего не произошло, а вот дальше, где она закругляется к концу в неразборчивый хвост... Хвост. Чем бы нам его теперь? Скипидаром, что ли? Нет, лучше льняным маслом сначала или даже слегка влажной салфеткой – вдруг это темпера густая на дописи? Что-то такое у меня стояло в чулане...
Чуть-чуть смочив вонючей жидкостью ватку, я осторожно потерла сверкающий хвостик подписи на холсте. Стирается! Еще немного, и весь «овский» с легкостью отвалился, явив взору подпись мастера в ее первозданном виде. Я сидела над картиной с трясущимися руками. Одно дело – предполагать, и совсем другое – убедиться воочию.
Пожалуй, я навскидку могла бы воссоздать историю этой картины с точностью до мелочей. Дедушка, уезжающий из Питера, не пожелал расставаться с ценнейшей картиной. Очень его понимаю. Разрешение на вывоз картины Фалька, представляющей, как писали в декларациях, «историческую и культурную ценность», никто бы ему, естественно, не дал. И дедушка, судя по всему, призвал на помощь простую народную смекалку, скумекал, дописал к подписи длинный хвост и получил разрешение на вывоз работы никому неведомого автора, с экспертизой на которую никто даже связываться не стал. А то и просто – положил себе картину в чемодан и поехал.
И было это, скорее всего, в самом конце восьмидесятых. В семидесятые в Америку не очень-то и пускали, а тех, кто все-таки умудрялся выехать, обшманывали на таможне до последней нитки, и мастера там тогда работали высочайшего класса. А потом, на заре перестройки, на обломках железного занавеса, среди бардака, творившегося в стране, никому уже не было дела до каких-то картин.
Дедушка приехал, пустил корни, сын – или дочка – выросли уже здесь, укоренились окончательно, родили внучку, которая не говорит ни слова по-русски и не помнит, кто откуда приехал... Что им какой-то дедушкин Фальк? Пыль собирать по стенам? Странно, конечно, картина-то стоит многие и многие тысячи, казалось, должны были бы все-таки знать... Дикие люди. Да даже если б не знали, если б она и не стоила ничего – она же такая милая, эти кривые солнечные домики, на них же просто смотреть, и то радостно, а они ее на ярдсейл. Не говоря уже о дедушкиной памяти.
Слабые угрызения совести, подсказывающие мне пойти и вернуть картину незадачливым владельцам, окончательно растворились. Не буду я им ничего возвращать. И деньги на ней делать тоже не буду, мне и так хватает. Повешу у себя в спальне, буду смотреть по утрам и радоваться.
Фантастическая история. Да еще слоны эти вчерашние, одно к одному. А самое смешное, что все это ведь уже было однажды в моей прошлой жизни. В одной из прошлых. Пусть не совсем так, и скорее, совсем не так, а почти с точностью до наоборот, но ведь было. И совсем не так давно, сколько там прошло, если мерить не жизнью, а реальным, фактическим временем? Три года? Да, как раз три, сейчас ведь тоже весна. Надо же, и всего-то. А казалось – ужасно давно, да к тому же еще и неправда. Потому что поверить в то, что там, в Москве, была та же самая я, и занималась всем тем, чем мне пришлось там заняться, тоже я, отсюда, из домика на Лонг-Айленде около моря, где все так тихо, размеренно и предсказуемо на неделю вперед, практически невозможно. Хотя, может быть, это только так кажется, оттого что я усилием воли запретила себе даже вспоминать ту историю. И думать себе на эту тему запретила. Разве только иногда, краешком мозга, сочинять от нечего делать какие-то нелепые полухудожественные сказки на основе пережитого... Но когда на тебя внезапно напрыгивают слоны одновременно с картинами Фалька, не начать вспоминать довольно трудно... А уж начнешь – не удержишься, чего только себе не насочиняешь, было, не было, уже не разберешь. Да и надо ли?