«Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста; мед и молоко под языком твоим…»
Бедному монаху было всего тридцать пять лет. Он ощутил во всем своем теле трепет, показавшийся ему преступлением.
— Боже мой! Боже мой!
Он закрыл старую книгу, выскользнул из кельи, прошел через темные коридоры и очутился у выхода.
Июньское полнолуние заливало белым сиянием уснувшие поля.
Прошло несколько дней, пережитых им в лихорадочном трепете, в жгучих сновидениях, в жестоком сомнении и тоске. Даже среди своих цветов не обретал он былого глубокого забытья. Тщетно искал он в мощных созвучиях Природы ту человеческую ноту, то самое ми, которое, вырываясь из горделиво поднятой груди Мены, томило его плоть и жгло ему кровь.
— За что, господи, за что? — с трепетом вопрошал он, падая среди ночи на колени перед распятием.
Иногда, сидя под портиком в безмолвном дворике, он мысленно созерцал всю свою прошлую жизнь с той поры еще, когда он носился по полям, словно дикий жеребенок, и рвал растущий среди колосьев мак для Марии, девушки с волосами рыжеватыми, словно метелки кукурузы. О, как помнится, как помнится ему эта Мария! Юные годы предстали теперь перед ним, словно озаренные вспышкой молнии. Ему казалось, что и тогда он испытывал подобный же трепет, так же пылала его голова, такие же мурашки пробегали по спине. Но как это все было сладостно в те дни, за колючей живой изгородью, когда Мария сворачивала у трех дубов в сторону и шла одна, с охапкой травы на голове! Он же перерезал ей путь, громко крича, чтобы испугать девушку, а потом увидеть ее широкую улыбку — белые зубы, сверкающие между двумя алыми губками, свежими, как майская земляника.
Позднее отец отправил его в монастырскую школу, чтобы дома он не болтался без дела. Воспитание у монахов наложило печать на его душу: он стал мрачным, одиноким, задумчивым. Через несколько месяцев, в одну летнюю ночь, отец его умер от оспы. Все, что тогда произошло, он доныне помнит так, словно это было вчера: отец с хриплым стоном вызвал его из соседней комнаты, стиснул его руки своими пальцами, точно клещами, пристально уставившись на него остекленелыми глазами, — говорить он уже не мог. О, эти глаза! Они оставались открытыми и после того, как бедный старик испустил дух, — у сына не хватило, да, не хватило мужества закрыть их.
Он остался совсем один. Матери он вообще не знал: она уже восемнадцать лет покоилась под тисом на кладбище Сан-Донато. Он был одинок и постригся в монахи.
Брат Лучерта верил с каким-то исступлением, которое одуряло его, порождая галлюцинации. Он опьянялся необычайными видениями, возникавшими в его душе, как в свое время — солнечным светом и запахом цветущей люцерны. Когда его плоть и кровь бунтовали под монашеской рясой, он простирался ниц перед своим черным распятием, извиваясь, как змея с перебитым хребтом. Он молил бога о милости и лил слезы жаркие, как лава, которые обжигали ему веки, оставляя на щеках глубокие борозды. Потом на него нисходило величавое спокойствие, ясность духа от горделивого сознания принесенной жертвы: он с радостью преодолевал прежние терзания и приступы безумия, словно сокол, парящий над грозовыми тучами. Но то были краткие передышки. Внутренняя борьба, еще более мучительная, начиналась снова. Упорно напрягая все свои силы, смирял он бунтующую плоть, и в особенно тяжелые минуты стискивал зубы, как раненый солдат под ножом хирурга.
Лет через пятнадцать он остался один в монастыре; у него была келья и клочок земли за церковью. Единственными друзьями Лучерты были теперь цветы на клумбах и ласточки на крышах. В одно майское утро бог слился для него с благодатной природой.
Наступало время вечернего благовеста. Небо над горами было желто-золотистое, с полосками, пятнами и змеиными извивами лиловых облаков; выше оно принимало оттенки аквамарина изумительной прозрачности; а в самом низу, над Адриатикой, его разрумянили багряные вспышки, алые всплески, казавшиеся отсветами какого-то большого пожара.
Брат Лучерта сидел под тополем, впивая вечернюю прохладу и глядя на резвящихся под самыми облаками ласточек. С запруд доносилось ласковое журчание и лепет струй.
Внезапно порыв ветра принес откуда-то издалека обрывки песен. Они звучали не громче шелеста колосьев, но монах узнал голос Мены. Вся кровь его отхлынула к сердцу, и он побледнел как полотно.
Показались три деревенские девушки. Юбки у них были слегка подоткнуты, головы повязаны по крестьянскому обычаю пестрыми платками. Мена шла посредине: голые до локтя руки, затянутая в черный корсаж с желтой шелковой каймой, величественно колышущаяся при каждом движении грудь. Выступали они, держась за руки. С одной стороны извивалась зеленоватая лента реки, с другой волновалась желтая нива. Они напоминали изумительную терракоту Барбелы,1 напоминали «Песнь любви».
Проходя мимо монаха, девушки поклонились:
— Добрый вечер, отец! — и пошли дальше.
Он взглянул на Мену своими глазами дикой кошки, словно хотел съесть ее.
— Какая луна! — прошептала Чекалина, блондинка, шедшая справа, у которой были шашни с капралом.
Подружки поняли, что она намекала на лысину несчастного монаха, и громко рассмеялись. Звонкие переливы смеха смешались под тополями с другими вечерними звуками.
Брат Лучерта почувствовал, что сердце его раздирают на части, и, сам не зная почему, подумал о ногтях Мены.
Какая-то медленная лихорадка жгла ему кровь и мутила рассудок. Много лет умерщвлял он свою плоть и смирял кровь; теперь они восстали, грозные, беспощадные, как два раба, победоносно отстаивающие свои права.
На бедного монаха жалко было смотреть. Он лежал, распростершись на голых досках, и муки терзали его, озноб тонкой змейкой пробегал по спине, под черепом словно пылал огонь. Страшно было заглянуть в его неподвижные глаза, горящие словно раскаленные уголья!.. Одинокий, ни от кого не слыша ласкового слова, лежал он перед своим черным распятием, а могучее июльское солнце, словно издеваясь над ним, вливалось в келью, и ласточки щебетали, и цветы, словно кадильницы, возносили к солнцу свой аромат.
Его томили кошмары — в непрерывной смене проходили перед глазами видения: зеленые виноградники его детства, изгородь из кустов ежевики, отец в своей безмолвной агонии, пугающие призраки, порожденные его фанатической верой, бесстрастные лица былых сотоварищей — старых монахов и, наконец, Мена, окруженная сиянием, словно мадонна, Мена, бросающая навстречу ветру дерзкие песни своей молодости.
Ему грезилось: он идет один по необъятной равнине, желтой, иссохшей; солнце жжет ему голову, жажда — горло. А он все идет да идет в ужасающем безмолвии, в этом море огня, идет упрямо, исступленно, словно голодная гиена. И перед ним все та же равнина, тот же безграничный, подернутый багровой дымкой горизонт. Он не видит уже ничего, кроме этого ровного, не угасающего света. Пытается крикнуть, но голос его, не пробуждая ни малейшего отзвука, замирает в раскаленном воздухе.
Фра Лучерта очнулся, стал искать костлявой рукой кружку с водой, но кружка была пуста.
В открытое оконце доносились порою звуки далекой песни. Несчастный монах прислушался, сердце в его груди застучало, как молот:
Сделав сверхчеловеческое усилие, он приподнялся на своем дощатом ложе, оперся о стену. Лучи заката ударили ему прямо в лицо.
Песня все приближалась и приближалась, до него долетело это неясное, ласкающее ми. Собрав