умираю естественной смертью. Туллио никогда ничего не узнает, ничего не будет подозревать. Все будет кончено». А между тем я все еще на ногах; и ты знаешь все, и все погибло, безвозвратно.
Голос ее был тихий, очень слабый; тем не менее он казался раздирающим, как резкий, непрекращающийся крик. Я сжимал себе виски и чувствовал такое сильное биение пульса, что оно приводило меня в ужас, словно артерии прорывали кожу и опутали мои руки своей мягкой и теплой тканью.
— Моей единственной заботой было скрыть от тебя правду не ради себя, а ради тебя, ради твоего спасения. Ты никогда не узнаешь, какой ужас леденил меня, какая скорбь давила меня. Со времени нашего приезда сюда до вчерашнего дня ты надеялся, мечтал, был почти счастлив. Но представь себе мою жизнь здесь, с моей тайной, возле твоей матери, в этом благословенном доме! Вчера, когда мы сидели за столом, в Виллалилле, ты сказал мне, обращаясь со столь нежными словами, которые терзали мне душу… ты сказал мне: «Ты ничего не знала, ничего не замечала». Ах, это неправда! Я все знала, обо всем догадывалась. И, улавливая нежность в твоих глазах, я чувствовала, что падаю духом. Выслушай меня, Туллио. В моих устах — правда, чистая правда. Я здесь, перед тобой, как умирающая. Я не могла бы лгать. Верь тому, что я говорю тебе. Я не думаю оправдываться, не думаю защищаться. Теперь ведь все кончено. Но я хочу сказать тебе одну вещь, одну истину. Ты знаешь, как я любила тебя с первого дня нашей встречи. Все годы, долгие годы, я была слепо преданной тебе не только в пору счастья, но и в пору несчастья, когда в тебе угасала любовь. Ты это знаешь, Туллио. Ты всегда мог делать со мной все, что хотел. Ты всегда находил во мне друга, сестру, жену, любовницу, готовую на всякую жертву ради твоего наслаждения. Не думай, Туллио, не думай, что я напоминаю тебе о своей долголетней преданности для того, чтобы обвинить тебя; нет, нет. Для тебя в душе моей нет ни единой капли горечи; слышишь? Ни единой капли. Но позволь мне, в этот час, напомнить тебе о преданности и нежности, длившейся столько лет, сказать тебе о любви, о моей любви,
Она произнесла эту последнюю фразу более глухим голосом, с каким-то неопределенным оттенком не то иронии, не то гнева. Я не смел поднять головы и взглянуть на нее. Ее слова причиняли мне ужасные страдания; и тем не менее я весь дрожал, когда она останавливалась. Я боялся, что силы вдруг изменят ей и она не в состоянии будет продолжать. И я ждал из ее уст других признаний, других обрывков души.
— Большой ошибкой, — продолжала она, — большой ошибкой было то, что я не умерла до твоего возвращения из Венеции. Но… бедная Мария… но бедная Наталья… как я могла их оставить? — Она замолчала на мгновение. — И тебя оставить было бы с моей стороны, быть может, дурно… Ты бы мучился угрызениями совести. Окружающие обвиняли бы тебя: «Почему она захотела умереть?» Не удалось бы скрыть от матери… Она спросила бы тебя: «Почему она захотела умереть?» Она добилась бы истины, которую мы скрывали от нее до сих пор… Бедная!.. Святая!..
По-видимому, у нее давило в горле: ее голос становился хриплым, содрогался, как от непрерывного плача. Такой же узел сдавливал и мое горло.
— И об этом я думала. Когда ты предложил мне переехать сюда, я думала также и о том, что я стала теперь недостойна ее, недостойна ее поцелуев в лоб, недостойна называться ее дочерью. Но ты знаешь, как мы слабы, как легко отдаемся силе вещей. Я больше не надеялась ни на что; я хорошо понимала, что, кроме смерти, для меня не было другого исхода; хорошо знала, что с каждым днем круг становится теснее. И тем не менее я допускала, чтобы дни шли за днями своей чередой, и не могла решиться. А у меня было верное средство покончить с собой!
Она остановилась. Повинуясь внезапному безотчетному импульсу, я поднял голову и пристально посмотрел на нее. Она вся затрепетала. И столь очевидна была боль, причиненная ей моим взглядом, что я снова опустил голову и замер в прежней позе.
До сих пор она стояла. Теперь села.
Наступила минута молчания.
— Думаешь ли ты, — спросила она с томительной робостью, — думаешь ли ты, что грех велик, если душа в нем не участвует?
Достаточно было одного этого намека на
— Бедняжка!
На лице Джулианы появилось выражение такого сильного страдания, что я тут же почувствовал укол острого раскаяния. Я понял, что не мог нанести ей более жестокой раны и что ирония, направленная в эту минуту против этого прибитого горем существа, была самой гнусной подлостью.
— Прости меня, — сказала она с видом сраженного смертельным ударом человека (и мне показалось, что глаза у нее были кроткие, печальные, почти детские, какие я когда-то видел у раненых, лежащих на носилках), — прости меня. Ты тоже говорил вчера о душе… Ты думаешь теперь:
Голос ее все еще был тихий, очень слабый; тем не менее он казался раздирающим, как резкий, непрекращающийся крик.
— Я чувствовала на своем лбу тяжесть столь сильного страдания, что не ради себя, Туллио, а во имя этого страдания, только во имя него, я принимала поцелуи твоей матери. И если я была недостойна, то это страдание было достойно. Ты можешь простить меня.
Во мне шевельнулось чувство доброты, сожаления, но я не поддался ему. Я не смотрел ей в глаза. Мой взгляд невольно устремлялся на ее лоно, как бы для того, чтобы открыть в нем признаки ужасного факта; и я сделал над собой неимоверные усилия, чтобы не скорчиться от приступов судороги, чтобы не отдаться во власть безумного поступка.
— В некоторые дни я откладывала с часу на час исполнение моего решения; мысль об этом доме, о том, что произошло бы потом в нем, лишала меня мужества. Таким-то образом исчезла и надежда на возможность скрыть от тебя правду, на возможность спасти тебя; потому что в первые же дни мама догадалась о моем положении. Помнишь тот день, когда возле того окна мне стало дурно от запаха желтофиолей? С того самого дня мама заметила. Представь себе мой ужас! Я думала: «Если я покончу с собой, Туллио все узнает от матери. Кто знает, к каким последствиям приведет мой дурной поступок!» И я терзала себя день и ночь, пытаясь найти средство спасти тебя. Когда ты в воскресенье спросил меня: «Хочешь, поедем во вторник в Виллалиллу?» — я согласилась без размышлений, отдалась во власть судьбы, положилась на силу вещей, на случай. Я была уверена, что это будет моим последним днем. Эта уверенность опьяняла меня, делала меня какой-то безумной. Ах, Туллио, вспомни свои вчерашние слова и скажи мне, понимаешь ли ты теперь мою муку… понимаешь ли ее?
Она наклонилась ко мне, потянулась ко мне, как бы для того, чтобы вложить мне в душу свой скорбный вопрос, и, сплетя пальцы, ломала себе руки.
— Ты никогда не говорил со мной так, у тебя никогда не было такого голоса. Когда там, на скамье, ты спросил меня: