Узнал Пьетро, старого, верного слугу, видевшего мое рождение и присутствовавшего при моем крещении. Он с трудом поднялся.
— Оставайся, оставайся так, Пьетро, — тихо сказал я, кладя ему на плечо руку, чтобы заставить его снова стать на колени.
И сам стал рядом с ним на колени, прислонился лбом к решетке и смотрел вниз, в глубину часовни. Я видел все совершенно отчетливо; я слышал ритуальные фразы.
Обряд уже начался. Я узнал от Пьетро, что ребенку уже дали соли. Служил приходский священник из Тусси, дон Грегорио Артезе. Он и крестный отец читали теперь «Верую»: один громким голосом, другой повторял за ним вполголоса. Джованни держал ребенка на правой руке, на той руке, которая накануне сеяла хлеб. Левая рука лежала на лентах и белых кружевах. И эти костлявые руки, сухие, коричневые, которые казались отлитыми из живой бронзы, эти руки, затвердевшие на земледельческих орудиях, освященные посеянным ими добром, исполненным ими великим делом, теперь, поддерживая этого ребенка, светились такой чарующей нежностью и почти робким благоговением, что мой взор не мог оторваться от них. Раймондо не плакал; он все время шевелил ртом, полным слюны, стекавшей по подбородку на вышитый нагрудник.
После обряда заклинания священник омочил палец слюной и коснулся маленьких розовых ушей, произнося слова таинства.
Потом коснулся ноздрей, говоря:
— In odorem suavitatis…[17]
Затем омочил большой палец в масле Оглашенных; и в то время, как Джованни держал ребенка вниз спиной, крестообразно помазал верхнюю часть груди ребенка, а когда Джованни перевернул его, таким же образом перекрестил верхнюю часть спины между лопатками, говоря:
— Ego te linio oleo salutis in Christo Jesu Domino nostro.[18]
И клочком ваты вытер помазанные места.
После этого он снял фиолетовую ризу, цвет траура и печали, и надел белую ризу, в знак радости, возвещая этим, что первородный грех будет искуплен. И назвал Раймондо по имени, обратившись к нему с тремя торжественными вопросами. И крестный отец отвечал:
— Credo, credo, credo.[19]
Все слова с изумительной звучностью раздавались в часовне. В одно из высоких овальных окон вливался поток солнечных лучей, озаряя мраморную плиту пола, под которой были глубокие склепы, где мирно покоились мои предки. Моя мать и мой брат стояли рядом, позади Джованни; Мария и Наталья с любопытством приподымались на цыпочки, чтобы получше видеть малютку, время от времени улыбаясь и что-то шепча друг дружке. Иногда Джованни слегка поворачивался к этим болтушкам с ласковым видом, в котором видна была невыразимая старческая нежность к этим детям, нежность великого сердца покинутого всеми дедушки.
— Raymunde, vis baptizari?[20] — спросил священник.
— Volo,[21] — ответил крестный, повторяя подсказанное слово.
Причетник придвинул серебряную купель, в которой блестела вода для крещения. Мать сняла с ребенка чепчик, а крестный отец взял Раймондо на руки, чтобы погрузить в купель. Круглая голова, на которой я мог разглядеть беловатые прыщики молочной лихорадки, свесилась на край купели. И священник, черпая воду маленьким сосудом, трижды возлил ее на эту голову, всякий раз осеняя ее крестным знамением.
Ego te baptizo in nomine Patris, et Filii, et Spiritus sancti.[22]
Раймондо громко закричал; еще громче кричал он, когда ему вытирали голову.
А когда Джованни поднял его, я увидел это лицо, покрасневшее от прилива крови и напряжения, сморщившееся от движений рта, покрытое белыми пузырьками даже на лбу. И эти крики, как всегда, вызвали у меня обычное ощущение раздирающей муки, знакомое гневное раздражение. Ничто в нем не раздражало меня так, как этот голос, это упорное мяуканье, которое жестоко поразило меня в первый раз в зловещее октябрьское утро. Для моих нервов это было невыносимое раздражение.
Священник обмакнул палец в священную мирру и помазал лоб новокрещеному, произнося ритуальную фразу, заглушаемую криками ребенка. Потом облачил его в белую одежду, символ Невинности.
— Accipe vestem candidam…[23]
После этого дал крестному отцу благодатную свечу.
— Accipe lampadem ardentem…[24]
Невинный успокоился. Глаза его уставились на огонек, трепетавший на кончике длинной раскрашенной свечи. Джованни ди Скордио держал нового христианина на правой руке, а в левой — символ божественного огня; он стоял в простой, величественной позе, не спуская глаз с произносящего слова обряда священнослужителя. Он был на целую голову выше всех присутствующих. Ничего вокруг не было белее его седин, даже одеяние Невинного.
— Vade in расе, et Dominus sit tecum.
— Amen.[25]
Моя мать взяла Невинного из рук старика, прижала его к груди и поцеловала. Брат тоже поцеловал его. И все присутствующие поочередно начали целовать его.
Пьетро, еще стоявший возле меня на коленях, плакал. Расстроенный, вне себя, я вскочил, вышел из часовни, пробежал по коридорам, направился прямо в комнату Джулианы.
Кристина испугалась, увидя меня, и тихо спросила:
— Что случилось, синьор?
— Ничего, ничего. Проснулась?
— Нет, синьор. Кажется, спит.
Я раздвинул полог и тихо вошел в альков. Сначала я мог разглядеть в темноте лишь белую наволочку на подушке. Подошел к постели, наклонился к изголовью. Глаза у Джулианы были раскрыты, и она пристально смотрела на меня. Быть может, она по моему виду догадалась о всех моих мучительных переживаниях. И снова закрыла глаза, как бы для того, чтобы не раскрывать их больше.
С этого дня начался последний головокружительный период того несомненного безумия, которое должно было привести меня к преступлению. С этого дня начались поиски самого легкого и верного способа, чтобы умертвить Невинного.
Это было холодное, напряженное и непрерывное обдумывание, поглотившее все мои душевные способности. Навязчивая идея владела мной целиком, с невероятной силой и упорством. И в то время, как все мое существо было в крайнем напряжении, навязчивая идея направляла меня к цели, как по стальному рельсу, блестящему, холодному, не отклоняющемуся в стороны. Моя проницательность, казалось, утроилась. Ничто не ускользало от моего внимания, ни вне, ни внутри меня. Моя осмотрительность ни на минуту не покидала меня. Я ничего не говорил, ничего не делал, что могло бы возбудить подозрение, вызвать недоумение. Я притворялся не только перед матерью, братом и всеми прочими, которые ни о чем не догадывались, но и перед Джулианой.
Я стал казаться Джулиане покорившимся, успокоившимся, временами почти забывшим обо всем. Старательно избегал всякого упоминания о пришельце. Всячески старался ободрить ее, внушить ей доверие, заставить ее выполнять все, что должно было вернуть ей здоровье. Удвоил свои заботы. Проявлял к ней столь глубокую и всепрощающую нежность, что она могла почерпнуть в ней сладость новой, более свежей и чистой жизни. Еще раз я испытал ощущение, будто я переливаюсь в хрупкое тело больной, передаю ей постепенно свою силу, даю толчок ее усталому сердцу. Казалось, я изо дня в день толкал ее к жизни, почти внушая ей живительную силу, в ожидании трагического часа освобождения. Я повторял про себя: «Завтра!» И это завтра наступало, проходило, исчезало, а час не бил. И я повторял: «Завтра!»
Я был убежден, что спасение матери заключалось в смерти ребенка. Был убежден, что с исчезновением пришельца наступит ее выздоровление. Я думал: «Она не может не выздороветь. Она мало-помалу воскреснет, обновленная свежей кровью. Будет казаться новым существом, очищенным от всей грязи. Мы оба будем чувствовать себя очищенными, достойными друг друга, после столь долгого, столь тяжкого испытания. Болезнь и выздоровление отбросят печальное воспоминание в бесконечную даль. Я