Порой мне кажется, я послан был на лагерное исправление не волею каких-то «троек», каких-то «совещаний» – совсем иною Волей. Судить я не берусь, однако утверждаю: в Вятлаге нищем, вшивом я понял кое-что.
Больничка там была для сифилитиков и для чахоточных, для чокнутых пеллагрой, а закуток – для «прочих», где бледный конь сопел над изголовьем отца Владимира Луцкого. Он умирал от рака. Весь истончился, казалось, светится. Смежит веки, тень от ресниц достигнет острых скул. Себя отпел о. Владимир в тот смурый ранний час, когда все кони, включая бледных, понуро вышли на шаткие лежневые дороги, а на делянках запели электрические пилы, сменившие лучковые, и, значит, возросла производительность труда. Отец Владимир встал сбоку от себя – и увидал себя усопшим, и, отстранившись от себя, заплакал над этим мертвым – как мало сделал он, чтоб высветлить безбожникам и зекам лик Спасителя.
Не то в желаньи Тихомирова отпеть себя. То было – вникните – изнеможенье. Оно не есть ли уклонение от крестной ноши? Как и глубокое унынье, да? Крест требует терпенья, он запрещает руки наложить. Все это Тихомиров сознавал всем существом. Но существо, известно, слабеет и хиреет, как и сила воли, она, как мускульная сила, подчас и без ума сильна.
От своего изнеможенья Лев Александрыч, надобно признать, оборонялся пошло – соображеньями о положеньи ближних. Недавно умер Розанов. Он тоже жил в посаде. И тоже с дочерьми. От голода, от нищеты Василь Васильич умер. По дебаркадеру бродил – окурки подбирал. Хе-хе, мочалкой бороденка, лоб будто рытый, в провалинах каких-то, кому-то говорил, что Тихомиров тусклый публицист. Вот тебе и тусклый, а по одежке протягивает ножки и дочерям оставит дом. Совдепия все пенсии коту под хвост, а сбереженья слямзила. Но Катя, Катерина Дмитревна, мудра, как голубица, да-да, не голубь мудр, а горлица, успела Катя дом приобрести.
Обыкновенные строения на ул. Московской и других зовут по имени владельцев, как прежде в городах. Но вы прислушайтесь, ласкает слух не городское, а деревенское, посадское; не дом Степанова, а дом Степанов; не Иванова, а дом Иванов. А Тихомиров дом на ул. Московской, долгой, длинной, имел, как прочие, с навесом двор и без навеса, имел поленницы, сарай и огород, нужник. А мебеля модерн без нужды там, где тюль на окнах, за тюлем – фикусы в кадушках, высоко взбитые подушки, на золоченой чашке надпись – «С днем ангела». В солнечном столбе горит часть зеркала в налете пыльном; сбоку на столе лежат очки, прикрытые газетой, а в белых кольцах лука на фаянсовой тарелке – селедочка со скорбным ртом и сизым глазом.
Ну, как подмечено-то, а? Да и все прочее, конечно, не фламандский сор, а тихоструйное сердечное волнение в лирической поэме Ольги Ермолаевой. Прочел и перечел. И оба раза чувствовал заминку там, где мне указан стол с очками и газетой. И этот промежуток меж оконных рам – там вата серая в толченых елочных игрушках. На этажерке в доме Тихомировых журнал «Игрушечка» – премилые картинки, разделы для малюток, младших, старших. Изданье Толиверовой, хотя она когда-то помогала Гарибальди, Лев Александрович еще в Москве выписывал для Веры с Надей. И это тоже в доме Тихомировых осколочки игрушек, елочных, блескучих. Но там, в поселке, у Ольги Ермолаевой, как и у нас, ну, скажем, на Палихе, игрушками не пахло. А в доме на Московской, где прежде жили кустари, еще не выветрился запах, как в лавке на Сенной, что в Питере, иль в магазинчике, что на Мещанской, у Сухаревой башни.
Мне там купили дом. И подарили на пожизненную память. Большущий. Бывало, кошка, совсем уж взрослая, не раз рожавшая, ложилась и спала без утеснения. Бо-о-ольшой был дом. Сруб нежно зеленел. Оранжевая кровля будто бы лоснилась. Крылечко не было тяп-ляп, нет, с балясинками, и все они точеные, все разноцветные. И ставенки на всех пяти окошках. Кошка, уверял я маму, ввечеру их закрывала, поутру – отворяла. Но это делал я, и так же поступал ровесник мой, короткоштанный Ганс. Его родитель, его родня – все кустари. Они курили трубки, послушно пили козье молоко и надевали на ночь колпаки домашней вязки. А Ганса я жалел: поили мальчика, пусть и швейцарского, противным козьим молоком. Неужели не паслись буренки, пусть и швейцарские, на сочном разнотравии долины? В долине, средь соплеменных гор, изготовляли разные игрушки, и книжка так и называлась: «Ганс из долины игрушек».
Глядите, кошка видна в окошке дома. Он куплен в магазинчике, что рядом с Сухаревой башней. Бой ее часов давным-давно развеял ветер. А Ганс и я, бывает, и перемигнемся.
Ганс знал игрушечников родной долины. А вот Зюзюкина не знал. Ни братьев Хрусталевых, ни Воронсковых, давних обитателей посада. Не знал и Чушкина; не путайте с Нечушкиным, хороший малый, но хирург.
Со времени Сергия Радонежского игрушки были местного изготовленья. Лепился промысел к монастырю; игрушечников звали «бобылями», хоть далеко не все избавились от жен. Ох, не листайте вы «Историю игрушек» – иноземцы-авторы, наверняка, чего-нибудь соврут ради святых камней Европы.
Из названных российских мастеров мне всех известнее Зюзюкин. Не потому, что до смерти работал, до полусмерти пил, а потому, что жил на ул. Московской, дом продал Тихомировым, сам перебрался к сестре, к племяннику. По-моему, Шохина, сестра Зюзюкина, как одевальщица превосходила старуху Нестеровну. Но ежели кто сомневается, я все равно не стану ссылаться на авторов «Истории игрушки» д’Аллемана и Фурнье. Хоть не читал, а, прах меня возьми, они ни черта лысого не смыслят в рукоделье русских.
В долине не альпийской, нашей, среди лесов, полей и рек, в посаде и округе игрушечников дышит вольно – ну, сколько, думаете, а?
Есть там часовщики от Швабе и Габю. Ландринщики от фабрики Эйнем– возьми кулечек монпансье, оно вкуснее, чем ириски на Палихе и Вадковском. Кондитеры от Абрикосова – искуснейшие выдумщики. Насельники же коренные – ремесленники разного разбора; все они надомники, а вместе и артельщики. Ты кузнецов и бондарей узнаешь издали – у них «прирубок» к своему жилью, там мастерская.
Но всех их скопом не сравнишь с игрушечниками. Во всех уездах прочих– две сотни, ну, на десяток больше. В долине нашей – Ганс, разуй глаза! – тут тыщи полторы, а то и две. Династии царят: и Поросятьевы, и Дурновы, и Латышевы, Сысоевы. Пудами отправляют в Москву на склады. Вот Щербакова на Мещанской – для автора особь статья: тот дом, где кошка поселилась, был из посада доставлен к Щербакову… А мне сей час вдруг в голову и стукнуло: позволь, позволь, кажись, Барченковых изделие. Трудились всей семьей; игрушками и начинал художник Николай Иваныч. Жаль, не свел знакомство. Полотна славные, особенно базар в 20-х, зимний, у монастырских стен, у лавры…
Какая, братцы, ладная работа. Дощечки и брусочки мягкой липы. Нож обыкновенный, как и стамеска. А есть тончайший самодельный инструмент, ему подвластны и слоновья кость, и грушевое дерево, и пальмовое. А кукольных одевальщиц, ей-ей, привел и усадил за дело сам Кустодиев – он в лавре и посаде нашел свой стиль. Мелькнет игла, прищелкнут ножницы, рука уж шебаршит, словно лазутчик, в картонном коробе, а там и бархат, в том числе манчестер, и бумазея, и ситчик в полоску иль в цветочек, всегда веселенький. Один космополит божился: нет, дескать, элегантней виндзорских платьев на тряпичных куклах, даренных аглицким принцессам. Стыдись, низкопоклонник! Взглянул бы, в какие сарафаны, кацавеи и бурнусы, а то и в граденапли обряжали кукол на Воробьевской и Московской, Кукуевской и Красюковской.
Пройдет ли с белых яблонь дым, плывет ли над избушкой несказанный свет, букет не увядает, его