Просторно, холодно, высоко. Счет шел на миги. Бурцев поступал точь-в-точь, как научил варнак Серега тому лет десять с лишком. Чрезвычайно ловко и бесшумно В.Л. скользнул с «постельных» досок на пол. Окунул в ушат с водою полотенце и выжал, и соорудил особую петлю– Серега уверял, что от нее спасенья нет – просунул голову, и шею охватило шершавым, мокрым и холодным; вторую же петлю он прицепил к железной полке.
Не смею осуждать самоубийства. Материя претонкая. То жизнь не жизнь. А то полным-полна коробочка. То нарушение каких-то функций, а то воздействие все тех же функций. Не смею осуждать и потому, что сам способствовал. Ужасно признаваться; смолчать негоже, поскольку бабки подбиваю.
В Бутырках мне соседом был майор-танкист. Мы там заканчивали свой «следственный период». Статью богатырь, он тяжело ходил туда-сюда и басом декламировал: «Скребницей чистил он коня… Здесь человека берегут, как на турецкой перестрелке, насилу щей пустых дадут, а уж не думай о горилке…»
Борька Чибиряев, так майора звали, сидел, что называется, за правду. В гарнизоне ждали военмина. Тогда им был Булганин – бородка, как у Бурцева; глаза другие, поскольку вечно подшафе. А, вот что важно – министра ждали не на учение, а на отчетно-выборное партсобрание. Дорога в гарнизон была из рук вон. К ней гарнизон все руки приложил, она преобразилась, как при Аракчееве. Что ж в том плохого? Одно лишь то, что Боречка спросил товарища Булганина: мол, ладно ль в честь прибытья коммуниста к коммунистам мостить дорогу и сортиры чистить, а боевую подготовку побоку?! А стукачи уж тут как тут. И вот «Скребницей чистил он коня…» А к щам пустым добавили и показания гр. Чибиряевой, законнейшей супруги антисоветского майора. Казалось бы, да черт бы с нею, иудой в юбке. Так нет, майор пал духом совершенно. Не следствие сразило, не угрозы, не скуловороты, а подруга… Подруга в комсомоле ведь была, а проглядела. Он это говорил. И это. И о том. На очной ставке, очей не потупляя, все подтвердила, все повторила.
Майор лишился сна. Он отказался от прогулок. Майор готов был умереть. И он готовил себя к смерти. Не так, как Бурцев, по-иному, а я свидетель и участник. Да, участник, врагу не пожелаешь. Не объявляя голодовки, майор решился голодать. Тайно, чтоб не кормили через клизму. Пустые щи – в парашу. А кашу – мне; двойная порция, двойное, черт дери, и удовольствие.
Боря мыслил так: от голодовки, да еще сухой, обвальная утрата сил. А мы, то есть я и он, тем временем заточим черенки. У алюминиевых ложек и черенки, конечно, алюминиевые, мягкие. Их востро не заточишь. Ну, хотя бы до степени столового ножа. Потом м ы жилы вскроем. (Он сказал: «Мне ж одному-то не управиться».) Но если и не вскроем, тогда ты их продавишь. (Он сказал: ночью, под одеялом, я кровью изойду, а ты лежи и мордой – в стенку.)
Он обо мне не думал. Ведь он, майор, уместится в графе самоубийц. Куда же я, в какой параграф? Ну, вроде вопля на послевоенном рынке: «Анвалид анвалида уби-и-ил!». Но – примечательно: я сам-то о себе не думал. То ль срыв всех нервных окончаний, то ли подобие самоубийства собственного «я», не понимаю до сих пор. Однако подноготно было: ох, пусть заметят, пусть заметят приготовленья наши… Нет, не был нам ниспослан тот деревенский служивый мальчик, в шинели не по росту, он полы подтыкал, тот паренек- солдатик, которого мне не забыть до гроба.
А Боря Чибиряев слабел, слабел; ему уж трудно было притворяться едоком, чтобы надзиратель не увидел, что он ни крошки не берет и ни глотка не пьет. Уж слышен был тяжелый запах ацетона… Однажды заполночь майор сказал: «Давай, поехали»… Я сделал все, как мы условились. Все быстро, быстро, но мутным глазом зацепил, что кровь пошла толчками, вялыми толчками, густая, она, казалось, выползала, словно киноварь из тюбика, и этот тюбик я узнал – тот, детский, величиной с мизинец, как в школе на уроке рисованья… Лег на койку, отворотился к стенке. Не определю, долго ли… И словно б катапультой меня вдруг выбросило на середку ужасной камеры. Прислушался – не дышит. И я навзрыд ударил в дверь – железную и гулкую – бил кулаками и ногами, как одержимый, как в припадке. Скорее скорого сбежались командиры. Я дух не перевел – меня уж волокли в кандей. Грудь сжало, и это было перехватом сердца в горле. А дальше… Я ничего не знаю. Не знаю. Ничего не знаю. Что с ним случилось, с Борей Чибиряевым? Не знаю. Я ничего не знаю. Не знаю…
Судите-ка меня, я не сошлюсь на Ильича, который уверял, что умерщвленье – не убийство. Быть может, умерщвление законом писано, но не для нас закон – для медиков… Судите-ка меня. Но я приму лишь приговор от зеков. А не от бывших из Цека или Чека; и не от тех, кто прел в шевиотовых портках в парткомах, а не кормил клопов на нарах; загорал в Форосе, а не у костра, и не от тех, кто пахнул «Красною Москвой», а не черным духом чертовой погрузки, и не от ваших жен или любовниц, а лишь от баб, которые бывали там и, не имея перемены нижнего белья, воняли тухлой рыбой и, стоя по соски в студеных водах лесосплава, утратили надежду на детей.
А нонешних и вовсе я не стану слушать. К чему? Зачем? Уж лучше перечитаю Марка Соболя. Он мудрость жизни познавал не где-нибудь, а в Темниковских лагерях времен Ягоды и Ежова. А мудрость смерти – в батальоне штрафников: «Не беспокойтесь, мы крикнем „ура“ перед расстрелом…» Теперь протягивает ножки по одежке, не ожидая презентов президентов. Позволь, Маркуша, повторю:
На «мерседесных» скоростях шипы чернят асфальт. Остается след, подобный грифельным дощечкам. В Пентенвильской каторжной их разносил фельдфебель. И только избранным, и только в канун свидания. Дабы счастливец разметил все вопросы загодя. А то от радости спрыгнет с ума. На этот раз фельдфебель припас дощечку и для русского под номером 22-м.
Никто и не догадывался, что русский едва не прекратил существовать. В его глазах тогда чередовались тьма и искры, как под дугой трамвая влажной ночью. В последний миг он напряженно изогнулся, пустил мочу – и вывернулся из петли. И ощутил, как говорили в старину, чугун во всем составе. А утром он опять чулок вязал.
Гм, фельдфебель и ему принес дощечку.
Ни мне и, уверяю, никому другому он не рассказывал об этом, единственном, свидании в аглицкой тюряге. И если бы не Лев Григорьич, московский архивист… Аронова люблю, он светел, добр. Он не дощечку мне принес, а тридцать с лишним маленьких листков – чернила черные, а строчки мелкие. То были письма из Англии во Францию. Письма Бурцева к мадам Бюлье.
Пойди-ка разберись! Заарестуй она его в каюте яхты, ну, разве ж он продолжил с ней роман, пусть и почтовый? Но он продолжил. И что же? Ведь эти письма она же пересылала в Петербург, на Фонтанку, и потому они и сохранились, принес их мне Аронов. Вот я и говорю, пойди-ка разберись.
Он обращался к ней – дорогая мадам; подписывался – ваш Владимир. Сообщал житейские подробности, какие не сообщают лишь из вежливости. И о занятиях в библиотеке Британского музея, ежедневных занятиях, в такие-то и такие часы. Напоминаю: там его и взяли. А взяли, полагаю, по наводке этой самой Лотты.
Но вот опять она меня сбивает с толку. Листок тетрадный, без адреса. Какой-то крик в пустыне: «Боже! Вольдемар не обидел бы и мухи! Эта чистая душа, забывшая личные интересы ради высшей справедливости.