Не повторял ли В. Л. и печатно, и устно: большевики готовят государственный переворот; нам предстоят страшные испытания – разруха, голод, расчленение. Февраль-март Семнадцатого не величайший ли дар истории? Сохранить этот дар – нет ничего важнее для всех республиканцев без различия оттенков. Народ свободной республики имеет право требовать немедленного расследования преступной деятельности Ленина и K°.
Печатно и устно. Печатно и устно. Не верили. Собак вешали. Точно и не было изобличения обер-иуды Азефа. Винили и клеймили, словно вторя Фигнер, ее анафеме черному человеку. Не принимали, отторгали, зажимали уши. Короленко, большевикам чуждый, морщился: предполагать получение тридцати сребреников – пошлость. Не пошлость, разумеется; однако пошлости-то ленинцам не занимать стать. Фигнер прислала частное письмо. Короленко – открытое, в «Русских ведомостях»: вы, Бурцев, «отголосок непроверенной клеветы». Недурно сказано, Владимир Галактионович! Непроверенная клевета, хм… Ничего, сойдет, Россия верит, сойдет. Знай гвоздит: вы, Бурцев, «открываете простор эпидемии клеветничества как орудия политической борьбы». О-о, не спорю, Владимир Галактионович, не спорю: Ульянов отнюдь не платный агент, Ульянов хуже платного агента, хуже провокатора: он – иуда. Иуда и циник… И теперь, когда Пломбированный прижат к стене, надо добиваться ареста, суда. Добиваться, одолевая смущение, нерешительность, деликатность, патетику Керенского, умеренных социалистов. Гибельное прекраснодушие. Ах, мы с ними одни книги штудировали, в одних тюрьмах сидели!.. Не понимают! Не видят в крайних своих завтрашних могильщиков. Крайние потому и крайние, что выжигают все умеренное…
Теперь, когда все сошлось и встало, как мост, на быки фактов, надо было бы кричать со всех крыш «караул», бить набат, ночей не спать… Странное действие оказало на него письмо из Парижа. Письмо, как сказали бы нынче, доставленное по каналам спецслужбы. Письмо загадочной женщины, которая снилась в сполохах Северного сияния. И притом, извините, голой, хотя дело-то, сами понимаете, происходило задолго до сексуальной революции, совершенно не предусмотренной ни народниками, ни марксистами.
После ссылки женщины не посещали Бурцева ни во сне, ни наяву, ни голые, ни одетые. От макушки до пят, включая подкорку, В. Л. сублимировался в общественном движении, занятиями под знаком тираннозавра, редакционными хлопотами – журнал «Былое», «Жизнь и Суд», газеты; капитан Никитин, немецкие деньги и немецкие шпионы, и проч., и проч. И вдруг вот это ощущение лунатика, очнувшегося над бездной. Ощущение, привнесенное письмом Маргарет Стейнхилл.
Она по-прежнему жила во втором этаже дома на rue des Beaux Arts, 13, но Лотта уже не жила на третьем этаже этого же дома. М-м Стейнхилл похоронила ее неподалеку от Парижа, на кладбище в Сен- Женевьев-де-Буа. Отчего именно там, а не в городе, Бурцев не раздумывал. Все его внимание сошлось, сдвинулось, как сдвигаются брови к переносице, на цитате «из Лотты». Прочие фразы, числом мизерные, принадлежали отправительнице. Она сообщала о скоротечной чахотке, скосившей ее «дорогую младшую подругу». И далее цитировала то, что Лотта просила дословно передать мсье Бурцофф: «Я виновата. Вы виноваты. Но мы любили друг друга. Все другое не стоит и сантима. Прощайте».
Не повторю расхожее – мол, словам тесно, мыслям просторно. Не к месту. Тут ведь что? А то, что итальянцы называют atutte cordo, музыкой на всех струнах.
Бурцев мне ничего не объяснял. Маргарет Стейнхилл ушла в мир иной в возрасте Пиковой Дамы, в середине пятидесятых. Я тогда выбрался из иного мира, но полная реабилитация не обеспечивала полноты бытия: она исключала заграничные поездки; как тогда говорили, вчерашний зек не принадлежит к сегодняшним «выездным».
Понятное дело, ничего не смею утверждать. Смею лишь предполагать. Опять на уме Лоттины предложения петербургской тайной полиции и щелканье замка в каюте марсельской шхуны, Бурцев в английской каторжной тюрьме… И опять в ушах баритональный голос директора департамента, там, на Фонтанке, голос г-на Дурново: «А не затеял ли Бурцев какую-то хитрую комбинацию с этой взбалмошной мадам?».
Я повторяюсь. Но рефрен, рефрен, случается, куда как нужен, иначе не поймешь, что с Бурцевым. Он выбит из седла. Сказал себе: ты, брат, и вправду черный человек. Вот Пломбированный употребил беднягу Малиновского, а ты хотел распорядиться Лоттой как заложницей. Положим, все это давным-давно. Но было, было, было. Таким поступкам нету срока давности.
Было, но не прошло, не сплыло. Как и письмо от Фигнер. Опять шуршали листья в Люксембургском саде, и на краю бассейна с золотыми рыбками тихонько напевала полубезумная старуха, а рядом садился на скамью пределикатнейший из незнакомцев. Да, Рильке. Доселе этого не знал В. Л., и это автору обидно, и ничего уж не поправишь.
Гони обиды прочь. Глядись не в зеркала, они тебе соврут. Гляди-ка в окна. Своим усердием хозяйки сообщают стеклам блеск живой – так мой поэт еще недавно сообщал простым словам. Ну, хорошо. Теперь ты медленно и плавно разведи-ка створки вправо, влево, вправо, влево. Возникнут отраженья: крыльцо, скамья, большая бочка для дождевой воды, клумба. И встанет Сад. Хоть лето на дворе, ты, улыбаясь, замурлычешь: «Снился мне сад в подвенечном уборе…»
Были распахнутые настежь окна, была веранда, стол круглый под белой скатертью. Старик спросил: «Вам, флота лейтенант, сухие вина не по вкусу?». И я ответил в такт и в лад: «Прошу прощенья, да. В особенности хванчкара». В конце концов я был уже не просто лейтенант, а старший лейтенант, что, извините, не одно и то же. К тому же обладал черезвычайной информацией. Приятель, черноморец, служил на «Молотове», а крейсер посетил тов. Сталин, и оказалось, что генералиссимус большой ценитель хванчкары. И в этом соль ответа.
Прыть офицерика была некстати. Точнее, неприятна стреляному воробью. Ему случалось в клетке сиживать. Чекисты, стряпая очередной процесс врагов народа, «назначили» Тарле министром иностранных дел при реставрации капитализма, которая, как видите, чертовски запоздала. Историк очутился в зоне, в Лодейном поле. Он поле перешел, жизнь продолжалась. В Мозжинке, вблизи от звонкой Москвы-реки, вблизи Звенигорода, не отдыхал – работал. Меня, архивного старателя, он поощрял. И потому он говорил мне по-старинному, не «лейтенант», а «флота лейтенант»; а «старший» – это ж в корабельной старине не чин, а должность.
Тарле тогда уж был похож на старика Наполеона – на лбу серо-седая прядь, плотная посадка головы и полнота телесная. Что? А-а, Наполеон до старости не дожил? Но я таким его вообразил. И не ошибся.
Все помню, как сейчас.
Известно ль вам, что это значит? По мне, нерасторжимость вечности и дня, момент слияния минувшего с грядущим. Все вместе схвачено – и это: «как сейчас».
В сей час В. Л. отправился в «Былое».
Как прежде, в годину генеральной репетиции, так и теперь, в год первый и последний демократических свобод, журнал «Былое» по справедливости считался детищем В. Л. А детище куда как требовательно. И дела нет ему до самоосужденья учредителя. В. Л. идет в редакцию на совещанье соредакторов. Уже в