– Вы можете… Вы можете не давать явки, но не можете отказать в последней просьбе.
– Ничего не разберу, – рассердился Флеров. – Что за «последняя» просьба? Почему «последняя»? Да говорите наконец, Николай! И без того душу воротит!
«Душу воротит, – подумал Блинов, – у него душу воротит, они тут уже все решили». Он не протестовал, он уже принял их недоверие. Они были правы. Только вот что, коллеги: я бы, сдается, не стал так быстро менять отношение к товарищу, пусть бы тот еще ближе стоял к Дегаеву. Убеждать, бия себя в грудь? Помилуйте! Нет, коллеги, вы получите такое доказательство, такое сокрушительное доказательство… Но перед этим необходимо повидать Лопатина. Одному Лопатину, лишь Лопатину хочет он поклясться в своей непричастности к арестам в провинции. Впрочем, невольная причастность есть, существует, никуда не денешься. Невольная, это так. Но он, Блинов, не того замеса, чтоб схорониться в тени: я, мол, обманут, обманут, как и вы, милостивые государи. Нет, в революции все сообща, и сегодня нечего оправдываться изменой того, кому вчера поклонялся… Только бы услышать от Лопатина: «Верю: вы, лично вы тут ни при чем». И тогда уж окончательный расчет.
– Можете устроить мне встречу с Лопатиным? Где угодно, несколько минут. Не отвечайте тотчас, справьтесь у Германа Александровича. Мне необходимо.
Опершись на стол, Якубович прикрыл глаза ладонью. Он догадался: Лопатина ищет Блинов для самооправдания. «У Николая вид как у рехнувшегося», – думал Якубович, вслушиваясь в маниакальные повторы Блинова и шевеля кончиками пальцев, будто умеряя ломоту виска. Прежде небывалое ощущение беды и мрака нарастало в Якубовиче. «Ты не винишь Николая, – думал он, – а между тем не вступаешься за него, когда другие позволяют в его адрес грязные намеки. Почему ж не вступаешься? Ведь это безнравственно, не так ли? Есть высшая нравственность, отметающая интересы личности? Не репутация Блинова должна заботить тебя, а практическая партионная повседневность? Ты не можешь защищать Блинова, страшась ошибки? Но что же такое организация, если не каждый из нас, ее составляющий?»
– Послушайте, Николай, – обратился к Блинову Флеров. – Погодите! Не стану допытываться, что уж такое чрезвычайное… Однако, поверьте, пребывание Германа Александровича нам неизвестно. Пока неизвестно. И мой вам дружеский совет: потерпите неделю, другую.
На лице Блинова снова появилась слепая улыбка. Ах, как он все понимает… Эта удрученность и рассеянность Якубовича, этот внезапный отъезд типографов Шебалина и Богораз, очистка динамитной, исчезновение Нила Сизова, отъезд из Питера многих товарищей… Да, да, коллеги, Блинов не новичок, он чувствует безошибочно: что-то произойдет, что-то непременно должно произойти, но ему-то не говорят, нет ему доверия, отщепенцу.
А Якубович, не отрывая ладони, кончиками пальцев массируя висок, ощутил некое избавление. И впрямь: ни он, ни Флеров не смеют открыть убежище Лопатина, не вправе занимать Германа Александровича второстепенным, «мистер Норрис» коршуном повис над Дегаевым, какие теперь свидания… Вчера лишь в квартире литератора Венгерова, в большом кабинете с мягкими мебелями и книжными Гималаями, вчера лишь, когда ушел Дегаев, Лопатин потребовал не открывать его убежища. «Ничего нельзя сказать, – думал Якубович, словно освобождаясь, – ничего нельзя сказать Коле, пусть подождет».
Блинов встал и молча направился к двери, будто завершая что-то, не разговор, а что-то гораздо большее. Они оба поднялись, Якубович и Флеров, на них дунуло холодом. Блинов не обернулся.
На дворе было тускло. Тусклые окна и лица, тусклое небо, наезженный снег, морось ингерманландских болот.
Мысль, внезапная и самому Николаю, и, кажется, всей этой нынешней глухонемой тусклости, вдруг вольтовой дугою блеснула Блинову. Он вскинул голову, словно его снизу ударили в подбородок, и огляделся, приметливо, зорко, напряженно. И тотчас сообразил, что Дегаева нет, быть не может поблизости, что теперь Сергея Петровича почти наверняка застанешь у Лизы.
Не прячась за ватной спиною кучера, Блинов, изогнувшись, подставил лицо ветру. Ветер длинно полосовал его щеки и лоб. Блинов точно бы утратил чувствительность, а если и не утратил, то не ледяные ожоги испытывал, но боль почти сладостную, как при самоистязании. Вместе с тем размышлял он стройно и точно. Он переложил револьвер во внутренний карман пальто. Бельгийская, люттихская штучка грелась у него за пазухой, сунув туда руку, он оглаживал вороненую сталь. Блинов не разлучался с револьвером с той – совсем недавней – поры, когда исполнял роль эмиссара Исполнительного комитета. Роль, на поверку предательскую. Нынче будет поставлена точка. Патронов на двоих достанет. Хватит патронов. Лишь бы не разминуться.
Он думал о предстоящем спокойно и точно, почему-то, однако, не принимая в расчет Лизу. Ее не должно быть на Песках, нечего ей делать на Песках.
А на Песках, в Лизиной квартире, в маленькой гостиной был не только Сергей Петрович, была не только Лиза, но и младший Дегаев, прапорщик гвардейской артиллерии.
Сергей Петрович лежал на продавленном, давно ждущем починки диване, лежал, закрыв глаза, вытянув «солдатиком» руки. В ногах у него, на краешке дивана, неудобно и не замечая неудобства, примостилась Лиза, а младший брат сидел рядом, в дедовском кресле. Шторы были приспущены, словно ждали батюшку со святыми дарами. А пахло-то не фармацевтами – питейным: вот уж сутки, то забываясь, то вскакивая, Сергей Петрович пил вмертвую.
Серая дрянь в пузырьках, в соринках плавала за веками, но говорил он с той твердой, каменной отчетливостью, с какой иногда говорят тяжело нетрезвые люди.
Говорил он про одесский арест, про тот арест, что был ровнехонько год назад, когда провалилась типография, когда взяли типографов, его взяли и Белыша, и всех посадили в отдельные камеры, и полковник Катанский, фанфарон и глупец, приступил к следствию. Впрочем, коли вникнуть по-настоящему, суть была не в этом полковнике, дело-то было в другом. В том, что он, Сергей Петрович, после первого марта, после провалов и несчастий, увидел в партии одни лишь дрязги и взаимные «подкапывания», каких не было при Перовской и Желябове. Энергия растратилась, все покорилось течению, одна Фигнер непогасшим вулканом, но и в ней он замечал усталость и разочарование.
– А тюрьма не шоколад. Дураки пыжатся: плевать, мол. Я не пыжился, от тюрьмы не зарекался. Но Любинька-то за что? Я вовлек, я в ответе, а все ж за что и ее? – Веки у Сергея Петровича мелко-мелко дрогнули; Лизе почудилось: как лягушачья лапка. Володя сидел неживой, бледный.
Дегаев помолчал. Серая пелена накренялась, соринки и пузырьки мельтешили. Потом забрезжило оранжевое, и Сергей Петрович понял, что Лиза зажгла лампу.
– Может, один я, один во всей подпольной России вывел математически: на прежнем, на старом пути – конец, тупик, никчемная бравада, не больше… Тысячи лет – Эвклид. И вдруг явление – Лобачевский. С собою не сравниваю, параллели всегда бессмысленны. Но параллели! Если математически, если по Эвклиду, то не пересекаются. А выходит, и нет! Нет! Из одной точки – одна? А выходит – не одна. Слышишь, Володя? Да, вот оно как, в тюрьмах-то иные миры, иные измерения открываются. Я смерти, честью клянусь, не боялся. Но какой? Осмысленной, продуктивной. С бомбой выйти и погибнуть – герой? А я, может, завтра умру и не от бомбы… – Веки у него опять дернулись, но теперь крупно, хоть считай. – Молчите, молчите, – с силой проговорил он. – Новое мне в тюрьме, в Одессе, открылось. Пшют Катанский, что было с ним! Я вспомнил твоего, Володя, как он с тобою здесь, на Шпалерной… Не с тобой одним он такие речи вел. Вот мы и твердили: подходы это, не больше, подходы и уловление. А в одесском застенке, анализируя, время было… Я ни в бога, ни в черта, а тут – как осенило: да ведь он-то, Судейкин, сам ищет, сам примеривается, а никак не найдет фигуру по мерке, чтоб главный калибр был, чтоб мортирой звучал. И тогда я Катанского побоку: нет, объявляю, полковник, нам с вами делать нечего, вы мне господина Судейкина подавайте. И что же? Сам он, сам потом Судейкин признавался: «Я, Сергей Петрович, к пустышке, к фунтику-то не потащился бы, но докладывают: Сергей, мол, Петрович Дегаев. Я сразу на ус: не какой-нибудь там мальчишка»… Вот он и прибыл. Канун рождества был. А в тюрьме… Вы слышите? Слышите, а? В тюрьме канун рождества самое тяжелое, никакой другой праздник, а этот вот самое и есть тяжелое… Ну хорошо, хорошо, рождество тут вовсе и ни при чем… Встретились мы с ним, оба осторожничаем. Но вижу: недолета нет, перелета нет, вот она – цель. Такой же недруг существующей власти, а только с иного конца приняться жаждет. Определяет умно, тонко: «Народная воля» – банкрот-с, всякому овощу свое время». И не ловит, ясно вижу, не ловит. Без лести говорит: «Вы, Сергей Петрович, самая крупная сила в революции. Вера-то Николаевна Фигнер – святая, я пред нею на коленях, да ведь какая ж, ежели всерьез, из нее деятельница?» Я