4
С Александринским театром рядом, в доме семь, были меблированные комнаты, опрятный и сравнительно недорогой приют женской молодежи, консерваторок и курсисток.
К Александрийскому, в меблирашки, я направилась с нетерпеливым желанием поскорее приступить к делу.
Оно, эго дело, по-настоящему радовало и бодрило меня, отвечало моим помыслам, но сверх того мне казалось, что оно поглотит, как губка, то, другое, связанное с Платоном и тайной Лигой, поглотит, и все как-то там увянет, захиреет, предастся забвению. И хотя я сознавала, что так быть не может, а все ж надеялась на какое-то избавление и ждала его от Александра Дмитриевича. Ведь он сказал: «Подумаем…» Опять-таки я знала: думай не думай, а, кроме меня, некому развязывать этот внезапно возникший, на мою беду, узел; знала, конечно, но ведь он сказал: «Подумаем…»
Было пять пополудни. Огни еще не зажглись. У нас в Петербурге, особенно в феврале, сумерки не текут легко и плавно, а точно бы давят, сплющивают, как, наверное, нигде в целом свете.
Александр Дмитриевич наказал: «Спросишь Зотову, Ольгу Евгеньевну Зотову». А мне и не пришло в голову, что я знаю некую Зотову, записавшуюся на Надеждинские врачебные курсы; да, собственно, я и не знала ее толком, а лишь мельком видела и слышала: «Новенькая. Из Крыма».
Мне отворил мальчишечка – худенький, бледненький, черненький. Ничуть не робея, сообщил, что мама вышла на минуту, а дядя Коля скоро приедет, а я должна сесть у окна и глядеть, как воробьи клюют крошки, которые он, Андрюша, только что высыпал через форточку. Все это было сказано с той серьезностью, какая бывает у болезненных детей, привычных к постельному режиму и одиноким размышлениям.
– Как ты в форточку-то? А горло?
– Я надел шапку, шарф и варежку, – обстоятельно объяснил мальчишечка.
– А пальтецо?
– У меня нет «пальтецо», у меня есть пальто, но я его не надевал, высовывал только руку.
– Ишь ты, – рассмеялась я, – какой ты, однако, солидный.
Воробьи у него были «крещеные».
– Вот этот, видите? Это – Попрошайкин. Стучит, стучит, стучит, пока не дам крошек. А вот – господин Мазурик: у всех ворует; боком, боком – и украдет. А вон тот, с краю, видите? Его зовут – Ко Ко, он сейчас засмеется…
– Разве воробьи смеются?
– Да, этот воробей смеется, – серьезно и тоненько говорил мальчишечка. – Он, как мой дядя Коля, смеется: голову поднимет, носик поднимет – и смеется.
– Это какой дядя Коля? Который скоро приедет?
– Нет, он в Симферополе. Другой дядя Коля приедет. Он мне шапку обещал.
– Да у тебя есть шапка.
– Извините, я не так сказал. Не шапку, а фуражку. Матросскую фуражку.
– О, это замечательно, правда?
– Нет, не замечательно, потому что их бьют.
– Кого «бьют»?
– Матросов. Разве вы не знаете?
– А ты-то откуда знаешь? Кто их бьет?
– Дядя Коля говорит. Офицеры бьют, вот кто.
– А он матрос?
– Нет, лейтенант.
– И он тоже бьет?
Мальчишечка ответил еще тише и еще тоньше:
– А вы нехорошая, тетя. Вы плохая.
И он решительно отодвинулся от меня. Я пыталась возобновить диалог. Не тут-то было, Андрюша молчал, и я чувствовала неловкость от этого осуждающего и даже как будто презрительного молчания маленького, худенького, тонкоголосого мальчонки.
Потом, когда я стала часто бывать у Ольги Евгеньевны, Андрюша, пожалуй, несколько смягчился, но все равно его расположением я не пользовалась, и, правду сказать, меня это огорчало.
(Отец Андрюши содержался тогда в Симферопольской тюрьме или уже был сослан в административном порядке. А симферопольский дядя Коля, Николай Зотов, которого я никогда не видела и который, очевидно, смеялся, запрокидывая голову, этот Зотов недавно, в конце восьмидесятых годов, казнен: он участвовал в восстании якутских ссыльных…)
Пришли они вместе, встретившись на лестнице: Ольга Евгеньевна, бледненькая и тихоголосая, как и ее мальчишечка, Александр Дмитриевич и «дядя Коля» с обещанной матросской фуражкой.
Мы обменялись с ним улыбками, и это не ускользнуло от Александра Дмитриевича…
– О-о, да вы знакомы? – В голосе Михайлова слышалась легкая досада.
Я знала, что сне значило: он был недоволен собою; всякий раз, обнаружив какое-либо обстоятельство,