Узник отличал, как отличаешь почерк, шаги каждого караульного. Но только что он слышал чью-то грузную поступь, не знакомую ему совершенно, и видел чей-то глаз, пристальный, немигающий.
Узник мерил келью. Он вдруг подумал: свершилось – баррикады, флаги, ликующие толпы. Потерпи немного, совсем чуть, победители идут. Картина высветилась перед ним ярко, ослепительно, в подробностях и в громадности своей.
И все мгновенно отодвинулось и померкло, и явилось иное, с той стремительностью перемены мыслей и чувств, какое бывает лишь в одиночках. Он решил, что нынче его должны отравить. Да, да, нынче убьют его. Не казнят на эшафоте при стечении народа, а подло отравят. Отравят, как крысу.
– Не дамся, – хрипло сказал он. – Не дамся, сволочи! – И не то рассмеялся, не то всхлипнул.
Стукнула дверная форточка, просунулась рука с дымящейся оловянной миской.
– Платон, ты? – спросил арестант. Он знал – дежурит Платон Вишняков, но повторил опасливо: – Ты, Платон?
Скользнул к дверям, заглянул в форточку, горячее варево увлажнило ему шею.
– Кто это был, Платон?
Солдат молчал.
– Говори, Платон, ну же!
Солдат как выдохнул:
– Осударь.
Команда обедала. Но ложки не стучали нынче буднично дружно: солдаты шушукались, торопливо отирая замокревшие носы.
– Вишь, сам припожаловал. Боятся его, ой боятся.
– Я, брат, так смекаю: посля вчерашнего умаслить хотел – дескать, не отымайте жизню.
– Масли не масли – порешат беспременно.
– Нет, ты вспомни, что я тебе сказывал? Ты вот все талдычил: бросить надо, не связываться. Теперь чего скажешь? Наш орел-то – не разбойник какой, важная штука. Наследник-цесаревич за него.
– Тсс!
Вошел помощник смотрителя подпоручик Андреев, длинный и тонкий, будто хлыст, с испитым личиком, на котором не поймешь как умещались пышные усищи.
Унтер вскочил с набитым ртом.
– Отобедаешь, – сказал ему офицер, – явишься. – И объявил солдатам: – По случаю нынешнего посещения равелина его императорским величеством дозволяется, ребята, увольнение.
Подпоручик ушел выписывать отпускные билеты и заносить фамилии уволенных в город нижних чинов в особый, на этот случай заведенный журнал. Солдаты весело переглянулись: ну, право, чудеса кудесные!
Команда Алексеевского равелина числилась на отдельном счету от прочих мундирных служителей Петропавловской крепости. В равелинную команду брали лишь тех рекрутов, что родились и выросли в лесных берлогах Архангельской и Вологодской губерний: уже и тогда начальство знало – «этот конвой шутить не любит».
Солдатам-равелинцам от такой чести не было радости ни на алтын. День-деньской, ночь-полночь коченей в каменном мешке! В самой-то крепости, в куртинах и бастионах тоже не разлюли-малина, да зато частенько в город пускают. По четвертному, а случается, и боле ребята добывают. Иной подрядится печи класть, другой там по плотницкой части, кто подсобит тяжести таскать, кто барское добро на дачу свезет, да мало ль чего подвернется. А из равелина – ни-ни. Попал на островок – и молчок. Секретное место! В город просишься, сразу тебя как палкой перелобанят: а куда? Зачем? А чего не видал? И летом тоже ни хрена прибытку. Знай караул да казарму. Ей-богу, ровно сам арестант… Теперь вот, если по душе: божеское ль дело год за годом, что весной, когда птахи поют, что осенью, когда Нева-река грозит потопом, что зимней лютой порою, – все стеречь да стеречь худощавенького мученика? Ведь и мыша не выбегет, не то что человек. Ну, ходишь-ходишь да и приткнешься к двери. А он-то, пятый, и зачнет разговоры разговаривать. Ты и не дышишь, страшно слушать, за такое ой-ой, а слушаешь. А пятый долбит, как капля камень, и долбит, и точит. А ты слушаешь да и заслушаешься. А как не заслушаться? Он и про крестьянскую нужду, и про солдатское ярмо, и про барское иго, и про то, что есть люди – за мужицкую правду гибнут. Или еще так: в писании, спрашивает, что писано? А то писано: «Аще не трудится, хлеба да не яст». Видать, не по- божески жизнь. «Вы, – говорит, – как зоветесь нижними чинами, так и есть нижние, а что над вами верховодят да помыкают, этого в темноте своей не видите. А есть такие люди, что на все идут, чтобы вас вызволить, переворот сделать…» Тут и дрогнешь, и перешепнешь ему в форточку: «Как так? А что будет?» Отвечает в охотку: «Землю всю у помещиков отымут, мужикам – поровну, у кого сколь ртов. А фабрики, мастерские, заводы – работникам. И опять же по священному писанию: «Новое будет небо, и новая будет земля, и правда воссияет». – «А как же без царя?» – «Да очень даже просто, что и без царя, – ответит. – В других государствах обходятся. А если тебе так уж царя-батюшку надобно, что ж – можно. Только выборного. Будет плохо править – по шее».
Слушаешь, слушаешь и не заметишь, как время с поста долой. Ну идешь. А в казарме ближнему своему другу откроешься, а друг-то твой, глядишь, с «пятым нумером» тоже в стачке. И «пятый» ему, оказывается, такое: «Вот видите, я за вас, ребята, муку страшную терплю, что бы это и вам мне мирволить?» А как ему мирволить будешь? И это подскажет: «Не робей, друг, – шепчет, – пойдешь в город, газетку купи и принеси, мне и радость великая. Али там карандашик, бумажку просунь». Много ль ему, бедняге, надобно?
Теперь-то уж в команде все за него. Раньше, бывало, какой и заупрямится: «Нельзя – присяга!» А он как глянет, будто шилом ткнет: «Да знаешь ли ты, дурак, что обо мне цесаревич-наследник ночей не спит, глаз не смыкает? Думаешь, спроста в железах держали? Неспроста, брат: боялись, как бы царев сын генералов, которые ему верные, не прислал».
С недавнего времени все это он про товарищей своих вспоминать стал. Дать бы им знать, толкует, враз бы отбили, выручили. Скажет такое, долго молчит. Или встанет у окна, поет: «Сижу за решеткой, в темнице сырой…»