– Ну и ну! – воскликнул. Шевченко, и Бутакову теперь было приятно его удивление. – Вот так-так, а я и не предполагал… Но о чем же вы писали, Алексей Иванович?
Польщенный лейтенант пустился в объяснения.
– А зимою, как будет время, – заключил он, – думаю, Тарас Григорьевич, продолжить. Вот только времени, пожалуй, недостанет. А желание писать сильное, ой, сильное… – И, как с разбегу, бухнул: – У вас, думаю, тоже, а? – Спросил и понял, что опять оплошал.
Бутаков знал, хорошо знал о «высочайшем» запрещении. И вот на тебе, задал Тарасу Григорьевичу эдакий коварный вопрос. Чего доброго, решит еще, что он, начальник, допрашивает его. Чертовская неловкость.
Шевченко сумрачно взглянул на лейтенанта, помолчал и медленно сказал:
– В Орской крепости, помню, появился у нас солдатик, землячок мой, Данильченкой звали. Он, видите ли, не один уж раз от службы бегивал, и в арестантских горя хлебнул и в острогах, а все не переломился. Вот его майор и вопрошает: ты, говорит, еще бегать будешь? А Данильченко ему: ежели, ваше высокородь, скажу «нет», так вы же не поверите, а ежели скажу «да», так вы в железы велите заковать, так уж, простите великодушно, лучше я вам ничего не скажу…
Бутаков натянуто улыбнулся.
– Ловко! Впрочем, согласен, не отвечайте. Оно и мне удобнее. – Он было сделал шаг в сторону, но вдруг еще ближе подступил к Шевченко, побледнев, тихо произнес: – А все ж, Тарас Григорьевич, обидно…
Лицо Шевченко дрогнуло.
– Не обижайся, Алексей Иванович, – молвил он почти шепотом. – И спасибо за братское обращение.
– Ну, ну, – сердито и обрадованно забормотал Бутаков. – Ну-ну, чего там… – Он стремительно перевел разговор: – А скоро ль наши воротятся? Взглянуть, что ль… – И нырком в каюту за подзорной трубой.
– Алексей Иванович, – окликнул Шевченко, – ученые и беллетристические? Так?
Бутаков не расслышал. Шевченко прошел на корму. Толстый канат, аккуратными кольцами уложенный в бухту, был его излюбленной «табуреткой».
Золотистые тона закатного неба загустели до червчатого, малинового, медного. Если бы легонько тюкнуть по этому небу, должно быть, раздался бы мелодичный звон. Музыка сфер, что это такое?.. Невысокие, без барашка ходили волны. Кто-то из древних сказал – море зализывает раны мира…
Мысли Шевченко текли вперемежку – и о Бутакове, человеке благородном в широком смысле этого слова, и о самом себе, и о Белинском, и о том, что про Данильченко, пожалуй, не стоило упоминать, но, пожалуй, и стоило, и еще о том, что в экспедиции, помимо прочих благ, есть еще и благо уединения.
Так он сидел на своем «табурете», ероша бороду, подставляя лоб засвежевшему ветру, думая свое и как бы машинально примечая акварели неба и вод.
Мысли его возвратились к разговору с Бутаковым, но не к концу этого разговора, неожиданному для обоих, а, как это часто бывает, к тому, с чего он начался, к замечанию Алексея Ивановича, что для постижения тайн природы надобно-де больше ума, труда и воображения, нежели для поэмы, пусть и великой.
Раньше он не думал о весах, измеряющих относительную ценность Науки и Искусства. Полагал: «в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань». Отправляясь на Арал, видел себя Гюденом. Марины гюденовские и впрямь прелестны, хороши марины и у Ивана Айвазовского, соученика по академии… Но экспедиции прежде всего нужны не пейзажи, а точные, дельные, почти дагерротипные изображения берегов, птиц, растений, окаменелостей. И Шевченко рисовал то, что было нужно экспедиции. Рисовал и чувствовал себя «хирургом прекрасного», рассекателем, прозектором анатомического театра. Но недавно, совсем недавно, он подумал, что свободный художник настолько же ограничен окружающей природой, насколько сама природа ограничена своими вечными законами, если только можно назвать это ограничением. Дагерротипные изображения? Однако великий Карл Брюллов, уж на что творец, а черты одной не позволял себе провести без модели. Птицы, травы, каменья… Разве ж это не модели? Да и как можно запечатлеть пейзаж, не проникнув в тайны природы? Создатель «Фауста», кем ты был – ученым иль поэтом? Статьи Алексея Ивановича назвал Белинский учено-беллетристическими. Тут не плюс, не добавка, тут смешение двух добрых сортов вина.
13
Бочки везли сотни верст – в жару, в зной. А перед тем интенданты оренбургские держали их в сырости. Теперь извольте радоваться: ржавые сухари как паутиной покрылись, в мясе черви кишат. Бррр… Хорошо бы рыбой разжиться, да нету – кто их ведает, законы движения рыбьих косяков? И с водой хуже не придумаешь. В двух железных баках полтораста ведер припасли. Сыр-дарьинская вода, когда отстоялась, была ничего, сносная, но почти вся уж вышла. А эта, из копаней, на здешних берегах добытая, тухнет, проклятая, через сутки тухнет, пить ее разве верблюду. Уж на что, кажется, в кругосветном маялись, офицеров уговорил больным все консервы отдать, уж на что, право, бедовали, а такого не было, чтобы без питьевой воды. Благо еще гороху с лихвой. Вари, Иван, кашу. Что? Н-да, без мяса швах. А может, с мясом? «Червь густо»? Оно точно, червь не бланманже… На шхуне приуныли. Не запоешь, коли в брюхе «поет». Известно, поход – это тебе не у тещи на блинах. А все ж того, голодно. И пить, пить страсть как охота… Приуныли на шхуне «Константин»: вшивому баня снится, голодному – харч.
– Ваше благородь, кушать… – У бойкого денщика Ванюши Тихова голос нынче виноватый, слышится в нем: «Эх, матушка-мать, какое там «кушать»?»
– Обедать командой на палубе. Понял?
– Есть, ваше благородь, понял. – Но он ничего не понял, прежде обедали розно.
Расположились на палубе все – матросы, офицеры, Шевченко с Вернером, фельдшер Истомин. К общему недоумению, Бутаков велел подать себе мяса. «Хорошая мина при плохой игре», – думал лейтенант, принимаясь счищать червей, хоть и сварившихся вместе с мясом, но оттого не менее мерзких. Даже знатнейший на шхуне обжора матрос Гаврила Погорелов и тот перекривился, а штабс-капитан Макшеев прянул прочь, не скрывая негодования.
– На нет и суда нет, – пробурчал лейтенант, начиная жевать мясо.
С минуту все оторопело и даже будто с ужасом смотрели на Бутакова.
– Э, где наша не пропадала? – Сахнов махнул рукой. – Валяй, Ванька, и мне, мать ее так…
Тихов скорбно подал Сахнову, первому на корабле плясуну и песельнику, «угощение», и тот, орудуя складным ножом, продолжал наставительно:
– Это еще что, это, братцы мои, еще ничего. Вот, бают, французы в двенадцатом годе, так те воронье хрястали. А тут как-никак – мясо…
Добровольцев, однако, не находилось.
– Ну и пес с ними, верно, ваше благородие? – калякал Сахнов с напускным удальством. – Больше останется. – Он выколупнул «подлеца», весьма изрядного, и заключил: – Вот и можно, вот и чисто… – Но было видно, что и Андрюха Сахнов медлит приступать к трапезе.
Обед не обед получился, а бог знает что. А тут еще штиль лег. Будто и море с голодухи впало в дурную дрему. Эх, машину бы паровую. То-то задали бы тягу. Но машины нет, а паруса одрябли, а море выглаженное, без морщинки, все в искрах, как в битом стекле, рябит в глазах и поташнивает. Скверная история.
В один из этих мертвых штилевых дней Бутаков отрядил штурмана с матросами нарубить дровишек для камбуза. Впрочем, какое там нарубить? Не нарубить, а наломать, как говорят в донских станицах.
Отправив партию, лейтенант приказал следить за нею в подзорную трубу. Дело было близ Хивы. Значит, опасайся, брат, хивинских удальцов, тех, что отымают у кочевников скот, последний скарб, а то, глядишь, и самих владельцев скота и скарба угоняют в полон, в неволю.
Едва Поспелов со своими дроволомами высадился на берег, как унтер Абизиров доложил Бутакову: