братец, атанде! И от кого слышишь? От внучки знаменитого Ушакова, прозванного истязателем! От вдовы того, кто доставил в Москву клетку с Емелькой Пугачевым!» Злорадство свое Александр Христофорович не выдал ни малейшим движением лицевых мускулов, но государь глянул на него весьма и весьма выразительно. Последствия не замедлили. Коль скоро «салонный сыск», так сказать, общий и повсеместный, уже действовал, Бенкендорф нашел нужным учредить наружное наблюдение за домом княгини – кто знает, нет ли у кавалерственной старухи тайных связей с государственными преступниками?
Вот это наружное наблюдение и осуществлял Коноплев, сиделец кондитерской. Княгиня, впрочем, не страшилась ни внутреннего, ни наружного наблюдения. Она и Бенкендорфа принимала, как прочих, сидя в вольтеровских креслах. А вот инженерный офицер Германн… Германн, если верить автору «Пиковой дамы», не верить которому нет решительно никаких оснований, Германн бывал в кондитерской: читал там записочки от Лизаветы Ивановны.
Дальше – хуже.
Рядом с кондитерской, пишет Пушкин, была модная лавка. Шустрая мамзель носила записочки от Германна. Его любовные признания были слово в слово заимствованы из немецкого романа. Пусть так. Но зачем же, как плагиатор, подписывать своим именем? А Германн, мимоходом роняет Пушкин, подписывал. А мамзели, известно, чертовски любознательны. Непременно запустила глазища в цидулю Германна. И конечно, запомнила бледного офицера с профилем Наполеона.
Дальше не то чтобы хуже, нет – горячо.
Этот, из кондитерской, амурничал с модисткой. Милия Алексеевича едва потом не прошибло. Он допустил промашку, лагернику непростительную. На след навел. Увы, дело было сделано: смазливый раскудрявый Коноплев подсударивал майору Озерецковскому.
Теперь личному адъютанту, а равно и Башуцкому, мрачному, как барсук, оставалось ждать, пока «актерка» что-либо выудит у бедной Лизавет Ивановны, сиделец – у кучеров и величавого швейцара, а фертик Дирин – у трех горничных. Да-да, автор «Пиковой дамы» в энный раз указывает на тройку.
Александр Христофорович все еще пребывал в Фалле, а адъютант, свободный от обязаннос-тей, не умел занять себя. Мысль о носовом платке жужжала в его лобовых пазухах. И если Германн в психушке, расхаживая по 17-му нумеру, беспрестанно называл три карты, то майор курил трубку и бубнил в усы три литеры, обозначенные на таинственном носовом платке: «Люди… Люди… Глаголь…»
День ото дня терпение его истощалось. В сердцах бранил он Бенкендорфа. Хорошо, что предоставилась возможность рассеяться: на Мойке, в Демутовом трактире остановился жандармский штаб-офицер из Симбирска.
27
Увидев приезжего, Милий Алексеевич попятился. Жив! Не погиб при Наварине, живехонек. Прикатил с Волги, взял комнаты у Демута, денщик с поклажей возится, а он что-то марает, насвистывая сквозь зубы и посмеиваясь.
В одном из опусов черт догадал нашего очеркиста упомянуть лейтенанта Стогова в числе убитых в Наваринском сражении восемьсот двадцать седьмого года. А лейтенант Стогов отродясь не бороздил Средиземного моря. Вот тебе и фунт!
Но что верно, то верно: Стогов кончил Морской кадетский корпус, двадцать лет прослужил в Сибири, паруса носили его на Курилы, на Камчатку, видывал он, каково живется-можется якутам и чукчам, в Охотске подпали под его команду ссыльно-каторжные, народ забубенный, режь ухо – кровь не капнет, ничего, управлялся. Был он отважный мореход и дельный береговой начальник. А потом подался в корпус жандармов. Что за притча?
Мемуарист Вигель, желчевик и мизантроп, утверждал: жандармский мундир производил отвращение даже в тех, кто его надевал. Генерал Скобелев, прослышав, что его бывший подчиненный облачился в этот мундир, побагровел: «Не говорите мне о нем… Храбрый офицер – и так кончить!» Завидное жалование? Синие тюльпаны, как и предлагал в своем давнем проекте Пестель, получали большое содержание. Бенкендорфу не пришлось бить челом, Николай решил без обиняков: самое большое в сравнении с чинами прочих ведомств, включая военное и военно-морское. И все же – храбрый офицер и так кончить?
Милию Алексеевичу не хотелось худо думать о Стогове. Не потому только, что думалось и об Анне Андреевне, а и потому, что избегал он стричь всех под одну гребенку. Верно сказано: не обязательно, имея лавочку, иметь натуру лавочника. К тому же он располагал источниками, которые в известной (ему, Башуцкому, известной) степени опровергали Вигеля и Скобелева. Да вот взять Дубельта. Как начинал?
Жена отговаривала: не ходи в корпус жандармов. Леонтий Васильевич отвечал: ежели сделаюсь доносчиком, наушником, то, без сомнения, запятнаю свое имя; а ежели буду наблюдать за торжеством справедливости, чтобы угнетенных не преследовали (так и сказал: «угнетенных»! Ей-ей, «пролетарии всех стран…»), чтобы не нарушалась законность, тогда кем меня назовешь? И отвечала жена: «Всеобщим благодетелем».
В службе Стогова звучал тот же мотив. Желание блага, не оно ли до восстания на Сенатской подвигло и Пушкина, и Рылеева служить в судебном присутствии?.. Но был у Милия Алексее-вича, был некий психологический стереотип. Вникая в архивные фонды синих тюльпанов, ему страсть как не хотелось обнаружить в их числе кого-либо из Башуцких. Ему это было бы неприятно. А вот Анна Андреевна вдруг да и повстречает на Фонтанке Эразма Ивановича Стогова-Можайского. Выйдет из своего Фонтанного дома, да и повстречает: рукой подать до Цепного моста, до Третьего отделения и штаба жандармского корпуса, а ведь туда часто станет наведываться Эразм Иванович – нового назначения ждет. Да, дед умер лет за десять до ее появления на свет Божий. В том-то и суть – Божий, у Бога мертвых нет… Была у Стогова дочь – Инна Эразмовна. Родила она дочь Анну, Анну Андреевну Ахматову… Но чего ты, Милий Алексеевич, так уж пригорюнился? Инна Эразмовна примкнула к народовольцам. Неутешите-льно: для органов революционеры хуже жандармов. Однако радуйся, радуйся, Милий Алексеевич: оплошали при Лютом органы и товарищ Жданов не дознался, хотя и поносил Ахматову, как позже Семичастный Пастернака. И Милий Алексеевич порадовался оплошке органов. Тихо, хорошо порадовался, не подозревая, какой гром вот-вот грянет.
Но гром покамест не грянул – майор Озерецковский хохотал.
Сидели они с Эразмом Ивановичем во флигеле дома Меняева, что в конце Шестилавочной, окнами на Невский. Приятели. Спознались они, когда завернул Озерецковский в город Симбирск: личный адъютант сопровождал его сиятельство в ревизионном обозрении губернии, а его сиятельство сопровождал его величество. Спознались, пришлись друг другу по сердцу. Отчего, почему? А черт знает почему, да ведь лучше беспричинного дружества не дано человекам.
Ну-с, и водки выпили и закусили, теперь вино пили и курили. Эразм Иванович живописнейший рассказчик – голос меняет и жестом дорисовывает. А на крепком, загорелом, открытом лице хранит невозмутимость, только вот в серых глазах искорки разгораются.