— С мертвыми?!
Девочка оживилась, стряхнула шоколадные крошки, сонные глаза широко открылись, изображая настоящий интерес. Женя усмехнулся.
— Я пошутил. Мне пора.
— Я — так. Бесплатно. Вы ж меня предупредили…
— Я тороплюсь.
— Ну и дурак. Бесплатно же…
Женя встал со скамейки и быстро пошел к выходу из зала ожидания, чувствуя спиной, как презрительный взгляд девочки превращается в сонный. Черт с ним, жизнь — это не так уж мало. Пусть живет, как хочет. И сколько сможет.
И вдруг Женя понял, что сможет она недолго. Совсем недолго. Не больше суток. И ему вдруг стало страшно до озноба.
На улице было очень свежо.
Крюков очнулся. Мокро, липко, душно, ком тошной ваты в груди, тупая боль в животе…
— Ты чего кричал?
— Отстань.
Маринкина заспанная рожица, Маринкина нагота. Заткнись ты, бога ради!
Поплелся в кухню. Включил воду. Плеснул в лицо. Нашарил сигареты. Хотел сесть.
Маринка прибежала на дикий вопль. Крюков сидел на полу у раковины, хохотал, икал, всхлипывал, тер ладонями мокрое лицо.
— Ты чего…
— Отвали от меня! Отвали! Что тебе надо?! Блядь, ну что тебе надо!? — рыдания перебивают слова, голова колотится о стену затылком. — Ну не хотел я… ну отстань от меня, галлюцинация!
Лялечка тихонько поднялась по лестнице.
На стене Колька написал «Лялька — дура!» Сам дурак. Пониже — «Рэп — отстой!» Точно — отстой. Синий стойкий маркер. Мама не смоет.
Ляля открыла дверь своим ключом. Вошла тихо, но мама проснулась. Выскочила в коридор в старой ночной рубашке, с рубцами от подушечных складок на красной щеке. Встала в дверях Лялиной комнаты, оперлась руками на дверные косяки. Смотрит с обыкновенной улыбкой.
Ляля ходила по комнате. Трогала рукой вытертое покрывало с ткаными оленями. Книжки в шкафу. Взяла на руки куклу, старую куклу в белом платье, с рыжими кудрями, с губами, выкрашенными ярким лаком для ногтей.
— Нагулялась, дочь?
— Что?
— А ничего. Нагулялась — и хорошо. Есть-то хочешь?
— Да.
— Оставь куклу, пошли на кухню. Руки помой.
Меня она не боится. Не поверила, все забыла и не боится. Голос не повышает, гадостей не говорит. Руки не дрожат. Спокойная. Так и знала. Сейчас начнет жить учить. Это у меня должны дрожать руки. Это я должна плакать. А она скажет: «Вот видишь…»
От мамы пахнет потом. И немного — спиртным. И старым телом. А раньше никогда…
Это неправда. Раньше тоже пахло. Просто раньше Ляле нельзя было об этом думать.
Мама достает миску с сырым фаршем, кастрюлю с вареной картошкой. Делает котлеты, кладет на сковороду. Лялю мутит от липкого запаха горящей мертвечины, прогорклого жира…
— Ну что, дочь, поняла теперь?
— Поняла.
— Ты ведь у мужика была? Меня-то не обманешь. Ну и чем кончилось? Видишь, все они сволочи. У них одно на уме — что ему до тебя за дело?
Мамины слова воняют жареной дохлятиной. Ляля прячет лицо в ладони.
— Ты не реви, поздно теперь реветь. Завтра к врачу сходим, если что. Я так и знала, что скоро придешь — договорилась…
Бухнула на стол тарелку с жирной гадостью, с сожженным, мертвым, липким прошлым. Брякнула вилку с обломанным зубчиком. Оперлась на стол.
— Вот так-то лучше, чем матери по телефону хамить. Убили ее. Мертвая она. Потаскуха.
Ляля медленно подняла голову. Мама смотрела в ее белое алебастровое лицо, в глаза, горящие темным багровым огнем, улыбалась брезгливой улыбкой, говорила, говорила, говорила, говорила…
Мама смотрела в Лялино лицо — и не видела, как никогда в жизни не видела никого, кроме себя.
— Мама. Я тороплюсь.
— Куда это?
Как удивилась. Нечасто я видела, как она удивляется.
— Я ухожу.
Мамино лицо налилось темной кровью. Как брюшко комара.
— Да ты что, дуреха, совсем без ума?! Не хочешь жрать — не жри, марш в комнату! Чтобы я не слы шала… Выросла дылда — сиськи по пуду, а без грамма мозгов!
— Я не могу больше, мама. Я тебя любила…
— Ты меня любила?! Да я из-за тебя ночей не спала, все нервы вымотала, все жилы, я на тебя, дрянь неблагодарная, всю жизнь работала, человеком тебя делала…
— Я умерла, мама! Ты понимаешь — я умерла!
— Вот же дура, прости господи! Умерла она. Я тут вокруг нее кручусь, как проклятая, успокаиваю, уговариваю — а она мне такие ультиматумы. Нет уж, тебе, милая моя, умирать рано, ты еще нам с отцом должна…
— Все, мам. Можно, я тебя поцелую?
— Поцелует она! С хахалем своим не нацеловалась?!
Ляля встала, подошла, взяла мамину голову руками и наклонила в сторону.
— Руки-то как у покойницы…
— Прости. Я попыталась. У меня не вышло, мамочка.
Тело грузно и мягко осело на пол. Ляля передернулась от омерзения. Вышла из кухни. Постучалась в мамину спальню.
— Папа, там маме плохо.
— Как — плохо?!
Выскочил, маленький, тщедушный, жалкий, с остатками слипшихся волос на темени, небритый, в растянутых тренировочных брюках. Лицо измятое, под глазами — синяки. Запах близкой смерти. Запах безнадеги, обреченности. Смотрит — и не видит. Мой любимый папа, мой бедный папочка…
— Ах ты, господи! Лялька! Лялька!
Лялька порывисто схватила куклу, выскочила в коридор, щелкнула замком — на лестницу — захлопнула дверь за собой. Светлым призраком — стремительно и легко — по ступенькам, по двору, по улице.
Я сделала очень плохо. Папочка привык быть рабом. Он ведь уже не сможет жить на свободе. Он тоже скоро… ох, поздно, поздно…
Но не сделать этого я не могла. А сделать то, что надо сделать с ним, я тоже не могу. Прости, папочка. Прощай, папочка…
В тот год осенняя погода стояла долго на дворе.
Каждый вечер был ультрамариновым, ледяным. Лед трещал под ногами, звенела трава, хрустели листья. Трескалась стеклянная черная вода. Звезды смотрели с небес острыми ледяными осколками. Каждая ночь была черной. Луна меняла фазы, летела по бархатному небу узким, опасным серебряным серпиком, медной монетой со сбитым краем, круглой, белой, холодной дырой. Каждую ночь ветер стонал в зарослях антенн, в струнах проводов, гудел, свистел унылый, простой, бесконечный мотивчик. Каждое утро было серым. Синее небо заволакивала странная муть, начинался дождь, шел, шел, шел, шел… Дождь шуршал по подоконнику за плотными шторами. Солнца не было. Золота не было — только холодное, потустороннее,