– А, каторжная! – проворчал Мирович. – Постой же! шкода! теперь не уйдёшь!
Он встал и тихо, на цыпочках, начал подкрадываться к обидчице; изловчился, размахнулся, но муха снова мимо, а ваза с громом рухнула с поставца и разлетелась вдребезги.
Резная лаковая дверка отворилась в углу комнаты. За нею показалась пола бархатного вишнёвого халата, звезда на лацкане и румяное, удивлённое, а вместе смеющееся лицо: густые чёрные брови, карие, с поволокой и краснинкой, глаза и вздрагивавшие от позывов к смеху крупные и влажные, добрые губы…
– А що, земляче, пиймав? – раздался голос пышущего здоровьем, сорокалетнего вельможи, узнавшего в госте земляка.
Яков Фёдорыч упал перед ним на колени. Граф Алексей Григорьевич Разумовский милостиво ободрил растерявшегося просителя, ласково ввёл его в свой кабинет, усадил в кресло и стал расспрашивать, кто он и как сюда попал.
– Знаю, знаю, сердце… Но неужто на волах? – спросил, удивлённо подняв брови, Разумовский. – Не шутишь? Так-таки, голубе сизый, на воликах, да ещё, может, и на серых?..
– На сирых, ваша графская светлость, на сирых…
– И погоныча, хлопчика, верно, взял?
– Сына… подросточка…
– Давай же его, голубоньку, сюда, может, и песни играет? где он?
– На лугу, у нового дворца, скотину с собакою пасёт.
– Как? где?..
Мирович объяснил. Граф окончательно покатился со смеху…
– Вот так придумал! – бархатным певучим горлом выводил Разумовский. – Кто ж тебя ко мне направил?
Мирович рассказал о своей встрече с кофи-шёнком графа, который и на квартире, у тёщи своей, обещал его пристроить.
– Какой кофи-шёнк? и что ты, диду, городишь? – опять зашевелил поднятыми бровями граф. – Земляк? И толстый? А!.. Так вот оно кто… Юрченко Абрашка! Ну, назвался же, собачий сын, каким титулом… А он у меня за подручного в поварне на людской… Кофи-шёнком же, друже, у меня француз Бриошь, и такая, скажу тебе, шельма искусная да гордая, что Абрашку ещё за вихры отдубасит, как узнает о его самозванстве… Так, так, он самый и есть! И у его тёщи, Бавыкинши, свой дом на Острову… И отлично…
Разумовский позвонил.
– Езжай же ты, сердце, к ней, – сказал он, – а завтра в эту же пору – или нет, постой, – лучше к вечеру, – будь ты опять у меня, да непременно с сыном и на волах… Тогда и о деле твоём потолкуем. А теперь некогда – еду во дворец.
За стеной послышалась суета. Поспешно вошёл разодетый в золотую ливрею слуга, за ним – другой.
– Торох, торох, посыпался горох!.. Эка, пентюхи… Вы спите там, – сказал Разумовский, – а тут, чтоб чёрт так и эдак побил вашего батька, добрый человек дожидается… Позвать повара Абрашку.
Вошёл Абрам. Мирович глазам своим не верил: куда делась важность мнимого кофи-шёнка – и живот осунулся, и куда-то в камзол спрятался двойной, вспотевший подбородок.
– Не пьян сегодня? – спросил, строго хмуря брови, граф. – Ну и отлично! редко с вами, архибестии, бывает… Так вот же что… Бери ты, Абрашка, вот сего сизого голубя к своей тёще на постой, да береги его, слышишь, пуще глазу… Угости там, успокой и покажи ему и его хлопцу столицу… А это ему пока на расход.
Граф бросил повару кошелёк.
На другой день государыня Елисавета Петровна пила у графа, в Аничковом саду, вечерний чай. Прибыла она из Летнего дворца, где теперь Инженерный замок, на катере с гребцами и с роговою музыкою. Катер въехал из Фонтанки прямо в пруд, бывший тогда среди Аничкова двора.
Государыне в саду графом были представлены Яков Фёдорыч и его сын Василий. Мальчик играл императрице на торбане, пел «Горлицу», «Гриця», плясал «трепака» и декламировал хвалебный, в честь царицы сложенный в то время киевскими бурсаками, кант. Государыня прослезилась. Но спустя недели три, когда ей от сената доставили справку о том, за что её покойный родитель отобрал в казну имения Мировичей, она не нашла возможным исполнить просьбу Якова Фёдорыча.
– Чудасия, мосыпане, да и полно! – воскликнул, топорща брови, не успевший в своей протекции Разумовский. – Не всё, братику, по-нашему! – пивень каже куд-кудак, а курочка – не так! Но дело твоё, не унывай, ещё выгорит… Докажи, чуешь, что в отобранных у вас поместьях были родовые, собственные маетности твоей матери. А без того – чтоб им болячка! – не можно… убей Бог, не можно… Посуди… сенат в твою пользу не доложит… Сказано: москали! лыком вязано, в лыках ходит, под лыком спит… Видишь, сердце, какие у них прицепки да щупы – на три аршина, собаки, под землёй щупают. Нельзя… финанции, казённый интерес!..
Слёзы прошибли Мировича. Он не ожидал отказа и неуспеха, когда добился свидания не только с графом, но и с царицей, подбирал, что бы ещё сказать, и не находил слов.
– А о хлопчике твоём, о сыне и не думай! – сказал тронутый его горем граф. – Государыня, до его великовозрастия, возьмёт его под свою опеку и милость. И такой-сякой я буду, слышишь, коли вру! Наплюй тогда в глаза… Завтра же велит его записать в кадеты, в шляхетный здешний корпус, – бо он у тебя, братику, всё-таки дворянин, нельзя! э! того нельзя!.. Да ещё вон какой до чёрта письменный… стихи важно дует – и дискант преизрядный… Без камертона, сразу верхние ноты, собачий сын, берёт… «Горлицу», «Не ходи, Грицю» как отчекрыжил!.. Херувимскую московскую тоже вон знатно спел, без ошибок; да полагаю, и по придворному, концертному, скоро насобачится..! А волов своего кума, сердце, знаешь, лучше оставь тут – продай их хоть и мне… Славные волы! и жалко их, диду, опять гнать бес его знает и куда… Я бы, слышишь, послал их да дачу тут свою, в Гостилицы… У меня, сердце, там дворец; а какие луга! Нехай бы ходили, шановались[25] да радовались по паше… Гей, гей, родина, хуторы наши, раздолье… Эхма! А впрочем, как знаешь. Брат Кирило в Батурин новоманерную мебель посылает себе на днях в гетманский дворец… Так и ты бы, может, поехал с его хлопцами…
Яков Фёдорыч поблагодарил, но, пристроив сына в корпус, поехал с лохматым Серком домой на волах.
По возвращении на родину старик протянул недолго: простудился осенью на пасеке и умер. Об этом написали молодому Мировичу сёстры, жившие по людям в Москве. Зять Бавыкиной, Юрченко, потеряв от преждевременных родов жену, запил с горя на графской кухне и также в том году скончался.
Настасья Филатовна, на своём сиротстве, незаметно и крепко привязалась к Васе Мировичу; брала неуклюжего и на первых порах медведеобразного, а потом резвого и шустрого, миловидного кадетика к себе по праздникам, ласкала его, журила и нянчила, как родного. Из кадетика вышел вскоре кадет, из тощего заморыша-мальчонки – рослый и полный здоровья юноша, который не знал, куда деть вытянувшиеся руки и ноги; не по дням, а, казалось, по часам, так и выпирало его из казённого узкого кафтанишки.
– И куда ты это, Васенька, лезешь в гору, так растёшь? – говорила старуха. – Ин скоро, уж, пожалуй, и рукой не досягну до твоего вихра!
Сперва Вася лазил во дворе у Настасьи Филатовны по крышам, по яблоням и берёзам, гонял голубей, в свайку да в бабки играл с уличными мальчишками. Ссадины не сходили у Васи с носа, синяки с висков. Филатовна то и дело чинила его камзольчики и штанишки, штопала ему чулки. Но вот Вася окончательно вытянулся и остепенился. Сухощавый, скулистый, плечистый, будто увалень, а в чёрных глазёнках так и бегают огоньки. Ландшафты рисует красками и миниатюрой, хитрые виньеты к нотам Разумовскому чертит и ему носит. Ходит с книжкой по саду Бавыкиной, вслух читает какие-то стихи: говорит, что твердит роль для кадетского театра. Зелёный ученический кафтан на нём чист, русая коса в завитках и припомажена, шляпа на три угла, как с иголочки, белые манжеты и чулки отнюдь не примараны. Ему исполнилось восемнадцать лет. В корпусе он был уже шестой год.
– Кто же вас там ахтёрству этому обучает? – спрашивала его Филатовна.
– Сам Александр Петрович, сам господин Сумароков![26] – отвечал Вася Мирович. – И мы играли намедни, на домашнем нашем театре, его комедию «Чудовищи», а вскорости при дворе, в собственных внутренних апартаментах государыни, будем играть его же тражеди